Или раздвинулись улицы, и в тесноте
даль, как цыганка, тряхнула узорным платком,
или с залива подуло, — и пахнет метель
чем-то щемящим и свежим, как старческий дом
валокордином, —
или я сам отворил
форточку совести настежь, — но пасмурный свет
хлынул ко мне, и явились из мутных белил
мера и вес человеческий.
Вышли с печалью своей,
словно с картошкой в авоське,
хозяюшки шатких трущоб,
дети с январской экземой на розовых яблочках щёк,
мастеровые в спецовках, подобные издалека
мёрзлым обломкам гудрона,
и старицы в пуховиках
из нафталина и тлена; затем на бугорчатый лёд
вышли святые юроды, из самых трухлявых колод
пьющие водку подземную.
— В сумрачный ларь
день ускользает собольим тянучим прыжком;
плавно сгущается синь, и пурга залепляет снежком
рыжий фонарь,
чтобы помягче светил. — А на уровне окон плывут
вязкий ребяческий страх, обложная хандра мужиков
и одиночество женщин. — Таков её тёмный уют,
родины хвойно-бетонной,
и сам я таков.
Так-то оно и бывает: коснёшься звончайшей струны —
и открывается мир,
где конечные числа вольны
на бесконечность умножиться.
Там, у груди
бдящего сна первобытного,
ветер гудит
всеми грядущими бурями. Там, в синеве,
мшинка невзрачная припоминает в себе
тундры седые моря —
или великая тундра вливает себя
крохотной мшинке в ризоиды.
Так-то и я
вспомнил свой облик
во мшистом народе своём.
Вспомнил свой облик — но тут же заботой другой
отяготился, и пуще всего захотел
вспомнить свой мшистый народ во вселенской семье круговой,
в вечнорастущей тайге многозвучных и значащих тел.
Чтобы небесные гуси паслись по ночам
на перекрёстках заснеженных.
Чтобы пещерный очаг
теплился подле окошка,
и чтобы герань об него
грела пушистые лапки.
И чтобы по дымке дневной
лодочка-сойма плыла,
и к лебяжьим её парусам
взгляды мальчишек слетались,
а ветер девчонкам бросал
пух серебристый на шапки.
И чтобы бродил во дворах,
лёд разбивая копытом и шерстью смягчая мороз,
царственно-кроткий олень с головой из тумана и звёзд,
с гроздьями горькой калины на мощных рогах.