Предисловие — самый подлый литературный жанр, с которым мне приходилось иметь дело. Весь он сводится к тому, чтобы оправдать существование феноменов, ни в каких оправданиях не нуждающихся, и мобилизует для этого самые мутные и сомнительные аргументы своего времени. Разумеется, хорошее и честное предисловие тоже возможно, но тогда оно перестаёт быть предисловием и становится чем-то иным: очерком, эссе, самостоятельным исследованием, — чем заблагорассудится автору, только не лживо-угодническим введением в вещи, требующие совершенно иных введений.
Когда я писал вступительную статью к сборнику Соломоса, я, разумеется, не угодничал и не лгал, — но был вынужден оставить за кадром самое важное: и тем самым, невольно, начал лгать и угодничать. Тот текст, который я должен был написать, не вызвал бы ничего, кроме недоумения, — вернее, покручивания пальцем у виска, — и я написал другой, нормальный, социально приемлемый, в котором произнёс между делом и пару-тройку интересных вещей, сформулировал пару полезных мыслей и выдвинул пару толковых, как мне кажется, гипотез. Настоящий же остался лежать на дне моего сознания тяжёлой глыбой невысказанности и удерживать меня близ темы Соломоса, — не давать мне двинуться дальше, — как якорь, зарывшийся в ил, удерживает рыбацкую лодку. Сегодня я решил поднять этот якорь: видимо, попутный ветер подул.
Каждый разговор о Соломосе начинается с разговора о языке: но так, как если бы сам Соломос мог согласиться с каким-либо из наших определений языка и видел своё место в строю филологов и общественных деятелей. «Разве есть у меня другая забота, кроме языка и свободы?» — только ленивый не цитировал этой строки, но кто в неё вдумался?
Что такое свобода Соломоса? Не скажем же мы, что это абстракция, некая философема или «общественная ценность»?
Ты же, вечная Богиня,
что преград не признаёшь,
о Свобода, по равнине,
кровью залита, идёшь, —
разве так обращаются к абстрактным идеям, к философемам?
Или, может быть, к ним обращаются так:
Не сестра ли, — все дивятся, —
ты возмездию Его?
Кто готов с тобой равняться,
кто сподобится того?
Я даже не вижу смысла в том, чтобы сопровождать эти строфы толкованием; они прозрачны и говорят сами за себя. Именно с тем, что они говорят — именно с этой (а не общественной, абстрактной, «ценностной») свободой — соседствует у Соломоса язык: как явление одного с нею порядка.
И если Соломос действительно создал греческий язык (а это, пожалуй, так), то лишь потому, что в языке его занимала метафизика, а не весь тот набор культурно-политических манифестов, с которым возились его современники — будь то поборники народной речи или её закоренелые неприятели. Его подход к элементам языка — алхимический, а не социальный; руководствуйся он идеологемой, его стихи были бы тщательно очищены от архаизмов, — с которыми он, как и положено поэту-димотикисту, боролся бы с тем же гневом, с каким его герои боролись с османами. Но в тигле Соломоса переплавляется всё — и ничто не становится каким-либо «-измом»: и слова, и синтаксис, и сама грамматика выходят оттуда обновлёнными, вспомнившими свои связи родства и стряхнувшими наносные веяния эпохи.
Димитрис Лиандинис, — один из немногих, кому было что сказать о Соломосе, а не «вокруг Соломоса»: не по касательной, а по существу, — называл его досократиком, жившим в александрийское время. И это верно: связь Соломоса с материей и материалом — досократическая, натурфилософская связь. «Александрийский» девятнадцатый век с его гедонистическим антропоцентризмом принять такого подхода не мог. Ещё меньше готов к нему наш собственный век, окончательно оторвавшийся от реальности, бешенством догматических споров воскресивший Средневековье едва ли не во плоти — и вновь отведший философии место служанки: на этот раз при политике, а не при богословии. Рассчитывать на понимание сейчас не приходится, но всё-таки я попробую это произнести: и язык, и свобода занимали Соломоса как αρχαί — как мироначала. Заглянув единожды в тот слой бытия, где эти их сущности становятся очевидными, он и стал поэтом свободы — но чтобы стать великим поэтом, ему пришлось заглянуть и ещё в один слой.
Каждый разговор о Соломосе рано или поздно сводится к разговору о незавершённости его сочинений. Для одних этот факт прискорбен, другие видят в нём нечто романтичное, символ «лирической чистоты», — но созерцание фрагментарности уводит от созерцания самих фрагментов. Так в музее, когда обнаруживается, что у самых прекрасных скульптур нет рук и голов. Реакция сильного (или хотя бы подкованного) человека — извращённое восхищение: осколок прекраснее целого; трагическое великолепие увечья пронзительнее совершенной гармонии. Реакция слабого — разочарование и сожаление: почему мы получили вместо целого — россыпь обломков?
Мало кто задаётся вопросом: достоин ли человеческий мир того целого? И что он сделал для того, чтобы оно стало (или осталось) целым?
Вся поэтика Соломоса — поэтика одного вечного «бы». Его единственная беда — что испытания варварством мира, — включая, быть может, и своё собственное варварство, — он не выдержал. Едва ли его можно охарактеризовать как хрупкую личность; скорее, верно всё то, что сказал о нём К. Варналис. Немного ленивый, немного инертный, довольно высокомерный, не всегда справедливый — и склонный к излишествам: да, он был таким, но это не отменяет уязвимости (в соприкосновении с человеческой грубостью) распахнувшейся перед ним высшей красоты.
В какой момент это случилось? По-видимому, на исходе 20-х годов. По крайней мере, после «Гимна» и «Оды на смерть лорда Байрона». Эти поэмы писались бойцом, поэтом-воином, — никогда не державшим в руках другого оружия, кроме пера, но мы знаем, что некоторые перья крепче мечей, — а потом происходит нечто, благодаря чему — или по вине чего — воин становится отшельником-мистиком и сам — устами своего критянина — в том признаётся:
С того мгновения она пропала без возврата —
рука, что била агарян и жаждала булата;
ей несть уж радости в войне; её за подаяньем
тяну к прохожим я, и те взирают с состраданьем.
Соломос «Гимна» имел все шансы стать признанным поэтом — хоть бы даже его досократический дух остался непонятым. Соломос «Критянина» был обречён на одиночество, нищету — разумеется, под нищетой следует понимать скудость человеческих откликов, — и вечное предстояние божественному лику, описать которого не мог — и не говорить о котором не мог тоже. Нельзя не вспомнить пушкинского рыцаря, «сгоревшего душою», но тот, в отличие от критянина, продолжал сражаться. И, разумеется, на Соломоса никто с состраданием не взирал.
Самое проигранное из моих сражений — работа над его книгой. Я слишком поздно понял, что несу эти вещи в чужой и холодный мир — рассыпаю едва проросшие зёрна по чёрной гололедице, над которой свистит позёмка, по мёрзлым тротуарам между призрачно освещёнными зданиями, где не прекращается инфернальный маскарад. Слишком поздно осознал банальную вещь — что в современной России они не могут быть услышаны, — а когда осознал, ощутил себя едва ли не преступником. Но и моя собственная биография складывалась так, что за те полтора года, которые я провёл за стихами Соломоса, я прочувствовал — пусть в лёгкой форме, в демо-версии, — многое из того, что доводилось испытывать ему. Я даже не вошёл в его поэмы, а горделиво въехал в них на коне, воодушевлённый и уверенный в собственных силах — а вышел из них пешком, изнурённый, растерявший соратников, вместо гордости чувствуя странный болезненный стыд за красоту, которую, как оказалось, видел лишь я один. И стало понятно, что этап, на котором поэтический перевод был для меня симпатичным, но необязательным довеском к моей собственной поэзии, бесповоротно окончен, — теперь я связан со всем тем настоящим, что попадает в мои руки, страшными узами, и они будут крепнуть, как кровавые корни.
Вся поэтика Соломоса — поэтика завтрашнего дня. Она и в нынешней Греции ещё не оценена по достоинству, хотя пробелы постепенно восполняются и мало-помалу вправляются отдельные вывихи восприятия. Справедливость в отношении этого поэта восторжествует только тогда, когда забудутся разглагольствования критиков, превратятся в прах монографии филологов, миф всё перетасует и всё расставит по местам — и наречёт его праправнуком Эмпедокла, внуком Вергилия, которому Луноодетая Жена диктовала порой отрывки божественных строф на невозможном и небывалом греческом языке с италийским акцентом. И, безусловно, это будущее лежит за пределами исторического времени — возможно, за пределами времени вообще: недаром герои Соломоса с такой вдохновенной радостью ждут Судного дня — ждут в нём не казни, а освобождения, и не конца, а начала своего бытия.
Взыграй, Труба! И, саван свой, отбросивши, пойду я
на путь-дорогу, и теням воскреснувшим вскричу я:
— Вы не видали ли красы, сияющей в Долине?
Ответьте мне! И Бог воздаст по вашей благостыни.
Мы же остаёмся во времени историческом: в конце первой четверти XXI века. Кому и зачем может пригодиться сейчас Соломос — я не знаю. Он может дать «патриотический» материал для разнообразных националистов — и тем самым всё, на чём строится его поэтика, будет оскорблено и осквернено. Он может послужить лабораторным животным филологу — но подобные изыскания вообще не имеют ни малейшей связи с поэзией. Модернисту и постмодернисту он бесполезен, — из него не сделать даже основы для инсталляции, и иронизировать над ним — занятие бесплодное: с тем же успехом можно иронизировать над ручьём в лесу. В пустынном (πανέρμο) лесу.
В запоздалом, но полном сознании этой бесполезности — и всего того, безграничного, что за ней скрывается — я его в руки современной России и передал.