Как лилов нынче воздух.
И наст под ногами лилов.
А луна — ярко-жёлтая,
словно вернулась из детства.
Я бы ей поклонился, моргающей между верхов
тонкопалых осин.
Между рожек древесных.
Но никто не поймёт.
Даже тело свой собственный зов
игнорирует. Дескать, зачем старомодные жесты.
Мол, к чему лишний пафос.
Мол, нынешний век не таков.
— Что за век надоедливый. Даже бессмертных богов
звать богами нельзя нам.
Слова с напылением горьким
и хмелинкой таинственной больше нельзя поминать.
Но и к лучшему, может быть.
Пусть распухает тетрадь
от спряжений глаголов — но, словно записка с галёрки
на переднюю парту, кочует священный рассказ
по пробелам и отступам. Мимо насмешливых глаз.
(И хихикает класс.
И очки англичанки огнём
полыхать начинают. —
Тем временем снежным и синим
наливается даль за казённым высоким окном, —
вечереет уже, — и в разливчатом ультрамарине
видно стройку, пустырь и похожий на птицу дрофу
проезжающий кран. Отвернулся к стеклу — и дрейфуй,
как полярник на льдине,
до звонка.
— Или помнишь, как жёлто-медовый маяк
над домами горел,
над столпами бездвижного дыма,
как похрустывал снег, как похрустывал ранец, и как
они были одним —
неслиянно и неразделимо.)
Разве стал я большим?
Разве вышел я на берег мира
из прохладной и ласковой
околоплодной воды?
— Сам не знаю. Но всё же:
бездвижен по-прежнему дым,
и хрущёвки под снегом избушками кажутся.
В каждой
огоньки зажжены.
Не стесняется детства весна,
выходя из сугробов. Луна не стесняется нам
уязвимой казаться,
как лёгкий фонарик бумажный, —
и по-детски доходчиво с нашей душой говорить
о чащобах туманных,
о посвистах сиверка в поле,
обо всём, что живёт и терзается в нашей крови,
растворённое в ней,
наподобие йода и соли.
Говори со мной, миф, — ненавязчиво и невзначай.
Пусть круглеет луна
и собачий задумчивый лай
в снежных сумерках бродит.
Наливай мне из чаши небесных своих половодий.
Не давай мне молчать —
и сболтнуть слишком много не дай.