
Никос Каввадиас (1910-1975) родился в Российской империи в семье греческого коммерсанта. Семья вернулась в Грецию перед началом Первой мировой войны; закончив гимназию, с восемнадцатилетнего возраста, Никос служил юнгой, а затем матросом на кораблях торгового флота. В 1940 г. был призван на Албанский фронт, в годы немецкой оккупации участвовал в Сопротивлении. После войны вернулся в торговый флот и не расставался с морем до 1974 г. Издал три поэтических сборника и три книги прозы.
Кинжал
Я этот маленький кинжал из африканской стали, —
— такими негры-моряки любили похваляться, —
всегда на поясе ношу: уж больно он мне дорог.
Его в Алжире я купил у некоего старца.
Он крепко мне запомнился, — и помнится доныне, —
торговец, словно вышедший из живописи Гойи, —
как он стоял среди рапир и порванных мундиров
и хрипловатым голосом рассказывал такое:
«Про этот ножик, что тебе, как вижу, приглянулся,
легенды необычные и мрачные гуляют,
и люди говорили мне, что все его владельцы
родного или ближнего однажды убивают.
Сначала дон Базилио зарезал донну Джулию,
свою красавицу-жену, — за то, что изменяла, —
а после граф Антонио избавился от брата, —
коварно, ночью, — с помощью вот этого кинжала;
зарезал друга своего какой-то итальянец,
и некий мавр — любовницу, совсем ещё малютку.
Вот так, кочуя по рукам, он тут и оказался.
Я много всякого видал, но от него мне жутко.
Ты наклонись да посмотри, там якорёк и вензель.
Он лёгкий, — взвесь-ка, — сотни грамм и то не наберётся.
Но я бы посоветовал взять что-нибудь другое.»
— А сколько просишь? — Франков семь. Бери уж, коль неймётся.
Я этот маленький кинжал всегда ношу с собою;
не мог я не купить его, хотя бы и рискуя.
Но в целом мире никому я не желаю смерти,
и всё боюсь: а вдруг в себя его клинок воткну я.
Мгла
С вечера кругом сплошная мгла.
Бакенов не видно из тумана.
Ты ко мне негаданно-нежданно
в рубку на свидание пришла.
Белый твой наряд совсем промок.
В Порт-Пегасе в это время года,
как и здесь, дождливая погода.
Дай вплету в косу тебе линёк.
Кочегар следит исподтишка,
на цепях двумя ногами стоя.
Если глянуть в небо над собою,
голова закружится слегка.
Боцман матерится в темноту.
Далеко пока что Токопилья.
Лучше взрыв и трещина в борту,
чем дрожать от страха и бессилья.
Уходи! Твой дом на берегу.
Ты явилась, главного не зная.
Я сегодня в полночь утонул
где-то за Гебридами, родная.
Колыбельная для малышей и старичков
Шёл по морю чайный клипер,
у штурвала — старый шкипер,
направлялся он в Шанхай
погрузить зелёный чай.
Но у южных островов,
у малайских берегов,
захватил его пират —
не вернулся он назад.
Посылают бригантину
вызволять его из плена,
но её у Барселоны
протаранила мурена:
злая, чёрная, как уж,
и брюхатая к тому ж.
Тут один кефаллониец
снарядил дырявый таз
в тихой бухте близ Долихи
и назвал его «Матрас».
Мимо Закинфа проплыл,
всех курей пересмешил,
вышел в воды океана
без компаса и секстана.
Где-то у Мадагаскара
стало жарко, как в аду.
Наш герой штаны спускает,
ловит вошек на заду.
Тут нагрянули пираты:
он их в нарды обыграл,
чёрной гадине брюхатой
хвост зубами оторвал.
Вот причалил он в Макао
с грузом кофе и какао,
трюм открыл — а там, ей-ей,
куча шишек и камней.
Он их продал поскорее,
стал богаче королей.
По-китайски попрощался
и отправился в Бомбей.
Вдруг арабы налетели,
на него чалму надели,
дали имя Мухаммад
и проделали суннат.
Рыбу с соусом чесночным
приготовил он потом,
и они его бессрочным
сразу сделали царём,
но однажды при муссонах
он сбежал в одних кальсонах.
Тут детишки заскучали.
«Расскажи, что стало с чаем.
Утопи уже царя!»
Чай китайцы попивают
по глоточку втихаря.
Молитвы моряков
Японцы-моряки находят перед сном
местечко, чтоб побыть наедине с собою,
и долго там сидят в молчании, молясь
фигуре Будды со склонённой головою.
Надев хламиду, достающую до пят,
и вечный рис жуя, китаец желтолицый
фальцетом тоненьким пищит свои мольбы
латунной пагоде, откуда дым струится.
Есть кули, весь чей вид угрюм и туповат:
они ложатся ниц и глаз не поднимают,
а негры смотрят вдаль, качаясь взад-вперёд,
и заклинаниями беды отгоняют.
Католики стоят, ладони простерев,
благочестивого исполненные пыла,
и песнопения церковные бубнят,
которым мама их когда-то научила.
А греки, со своим страдальческим лицом,
молитву «Отче наш» бормочут равнодушно
и крестят грудь себе сначала, а потом —
продолговатую нечистую подушку.
Фата-моргана
Я причащусь однажды влагою морской,
в лужёный кубок, в мавританский кубок старый
по капле стёкшейся из плоти дорогой, —
как причащались перед битвами корсары.
С подводной устрицей венчаются лучи.
Горчащий привкус от айвы или граната.
Но тайный цвет ещё мучительней горчит, —
он в Карфагене цвёл на амфорах когда-то.
Пчелиным воском парус кожаный пропах,
олифой, ладаном, и миррой, и живицей:
так пахли трюмы на старинных кораблях,
какие строили в Сидоне финикийцы.
Треножник Пифии опутало травой,
и смоль расплавленная хлынула рекою:
поток стремительный, могучий, грозовой,
питьё безумцев, очарованных тобою.
Rosso romano и хрустальный перезвон,
сирийский пурпур и лоза на Санторине.
Сосуд наполнился, и пастырь Аполлон
купает острую стрелу в диоскорине.
Тягучих вин халкидикийских благодать
и пламя ржавчины из рудников Синая.
Святая ржавчина рождает нас, как мать,
и нас напитывает, нас же разъедая.
Из ламинарии святое копие.
Потир, и дискос, и подсвечник со свечами.
Стоят три ангела с обломками мечей
у самых Врат, — и двое демонов с мечами.
—
Откуда ты? — Из Вавилона.
Куда уходишь? — В глаз циклона.
Кого ты любишь? — Дочь цыгана.
Как её звать? — Фата-моргана.
Имена циклонов, что не странно,
как у женщин. Ева из Аммана.
Ведьма родила двоих девчонок,
третья — одноглазый пацанёнок.
Мчатся сквозь безветрие ракушки,
девушек распущенные косы,
змеи сухопутные, гнилушки,
мачты, паруса и альбатросы.
Нет ни Аладдиновой лампадки,
ни седого карлика-китайца.
Мы, пуляя галькой из рогатки,
помощи пытаемся дозваться.
Демона, рождающего штили,
изгони быстрее, Allodetta.
Стрелки передатчиков застыли,
перед ними жёлтая газета.
Воет буря. Ишь, как разбесилась.
Ну, прощай, лохань. Пора на сходни.
Сверху вниз душа перекатилась.
Будет нам бордель и в преисподней.
Моя трубка
Есть трубка у меня из чёрной древесины.
Она голландская, и вид её престранен:
лицо русалки, окружённое узором.
Мне подарил её один матрос, датчанин.
Он говорил мне, что купил её у негра
в Александрии, — продавца марихуаны, —
а негр, — сказал он, — получил её в подарок
в чужом порту от некой женщины, путаны.
И зачастую, вечерами, как стемнеет,
я в уголок сажусь и трубку набиваю,
и всё становится пустым, лилово-серым,
и льётся дым, меня неспешно обвивая.
И то мерещится мне женская фигура,
то дальний порт, совсем со здешними не схожий,
то как по сумрачным холодным переулкам
какой-то тип идёт нетрезвый, чернокожий;
а иногда галеру вижу я, что мчится
сквозь неизвестное под всеми парусами,
и моряка, что восседает на бушприте
с такой же трубкой — и пускает дым клубами.
Есть трубка у меня с узором необычным.
Она приносит мне видения чудные.
Не колдовство ли? Или вдруг тому причиной
табак английский да моя неврастения?
Морская зарисовка
Ходил по шканцам увалень, что мнил себя Пифеем,
от качки чуть не падая и всматриваясь в даль.
А наверху, на салинге, сынишка Дорофеи
внезапно бабу голую и берег увидал.
Тогда, на «Пинте», взяли мы ацтекскую камею:
козлиный смрад, и плесенью все недра заросли.
По трюму крысы полчищем, на переборках змеи.
Прыщи неизлечимые мы в Палос привезли.
Потом пришлось нам кланяться пахам великоханским;
верхом на китаяночках поплыли мы в тот раз, —
с сосками их лилейными и волосом атласным, —
и возвратили родине украденный компас.
А было, что нас бросили на папскую галеру,
и мы гребли, бессильные, одетые в тряпьё,
а где гребли, там сеяли чуму или холеру —
и семя тоже сеяли безумное своё.
Повсюду были женщины — и во дворцах, и в храмах,
и в ящиках с приправами, и в винных погребах;
смывали соль, белевшую на наших старых шрамах,
и те, что были в рубищах, и те, что в кружевах.
Все якоря уж подняты и отданы швартовы.
Стоим, неколебимые, не кланяясь штормам,
жуём изюм с бананами, как будто мы — коровы,
и молчаливо думаем: какие стыд и срам.
Ну, к повороту, сволочи! Пойдём вперёд вполветра.
Успеть бы покуражиться хоть раз на посошок
в стране, никем не виданной, но многажды воспетой,
где всё у девок наискось и даже поперёк.
Южный крест
Пенился бурунами зюйд-вест
мы с тобой склоняемся над картой
вдруг ты говоришь: к началу марта
я уже уйду из этих мест
Помню на груди твоей тату
видно набивал какой-то кули
ты в неё влюбился не в бреду ли
в липком лихорадочном бреду
Дальний мыс над мачтами черно
Южный Крест от выбленок нечёткий
ты вертел коралловые чётки
и жевал кофейное зерно
Я запеленговывал тогда
Альфу разумеется Центавра
ты сказал с усмешкою кадавра
нас погубит южная звезда
Ранее под этой же звездой
месяц отходил ты невозбранно
вместе с негритянкой капитана
в школу навигации ночной
В маленькой лавчонке в Нуси-Бе
нож за двадцать пенсов подвернулся
сполох над экватором метнулся
как маяк сигналящий тебе
Там у африканских берегов
сколько лет уже ты почиваешь
гафельных узлов не вспоминаешь
и по воскресеньям пирогов
Портовый дурман
Боцман взял бутылку с самогоном,
маленький корабль и двух мулаток.
Симплегады сдвинулись куда-то
к городским борделям и притонам.
Верфи мгла окутала густая.
West End
– Thame’s Street и двуликий эрос.
Пусть над Платой буйствуют памперос,
пусть волна колышется в Бискайе.
Светят звёзды — крупные, как астры,
да не те, с которыми ты нежен.
Стрелка лага дрогнула? Ну нет же.
Сладко спит девчонка из Карастры.
У штурвала вахтенный томится:
левый глаз туманится, слипаясь,
правый вспоминает, напрягаясь,
как маяк приблизиться боится.
Боцман то бутылку проклинает,
то мулатку, хнычущую с горя.
В сотнях миль от нас, в открытом море,
заждалась акула и скучает.
Федерико Гарсиа Лорка
Взметнулось болеро и скрылось без следа,
и вместе с ним твой плащ оттенка апельсинов.
Был август, кажется, — ведь август был тогда,
когда спешили в путь отряды паладинов.
Галеры гибели снимались с якорей,
и флаги с ветром шли в одном сплошном потоке.
Младенцы ёжились у титек матерей,
а старикашка грел свой срам на солнцепёке.
Уже Пикассо-бык зафыркал тяжело,
и начал загнивать пчелиный мёд по сотам.
Крутейший бейдевинд — курс норд всему назло.
Ты первый — сзади мы — и не волнуйся, что там.
Маслины нежились, где зной погорячей,
и мелкие кресты в оградах прорастали.
Потомства не дали объятья тех ночей,
когда тебя, цыган, несли на покрывале.
–
Во что же, господине мой, тебя рядить я буду?
Подайте мавританского пурпурного сукна.
В Кесарьяни́, расстрелянных, нас побросали в груду,
и росту человечьему была она равна.
Несите уксус, девушки из Ди́стомо, и воду.
А ты, верхом на лошади, привязанный к седлу,
готовься-ка к последнему до Кордовы походу,
среди полей иссушенных, в их жажде и пылу.
Болотный чёлн затопленный, без вёсел и без киля.
В пустой цыганской кузнице железное ржавьё.
Когда сгустились сумерки, в селе семь псов завыли,
и над ареной стаями взлетело вороньё.