1
Было времечко:
возле устья большой реки
намолола мельничка
черёмуховой муки.
На опушке бора
под облачком шерстяным
намолола город,
который я звал родным.
Всё в нём было.
И тишина была,
и вокзалы,
и корабельные вымпела,
и дома с колоннами,
и нехоженые леса,
и пруды бездонные,
и фабричные корпуса.
Всё в нём было.
И озабоченность, и ленца,
и протоки для кувшинки и плавунца,
птичьи рынки и нерестилища окуньков,
и ристалища, и святилища
всех богов.
Этот город мы,
погружённые в кутерьму,
сами отдали беспамятству своему.
Этот город мы,
погрязшие в маете,
сами продали нашей собственной пустоте.
Чудо-меленку
с крышкой беленькой, как туман,
променяли на ослепление и обман,
чтобы в башенках
изукрашенных, расписных
пировали чернорубашечник и мясник. —
И теперь тебе что хоромы, что гаражи,
и черёмуха шепчет на ухо: поспеши.
Отопри засовы, привязи оборви,
снаряжай челнок и незнамо куда плыви.
2
К старым гатям, к забытым волокам,
к веткам скрючившихся берёз
я пришёл — и царице морока
слово горькое произнёс:
“Ты и так-то, царица Похьёлы,
всем богата и тем горда.
Для чего тебе Тосна, Порховка
и Ильинская слобода,
где цементные муравейники,
где картофельный самогон,
где платформы среди репейников,
где боярышник у окон,
где над супесями желтушными
пыль полотнищами трясёт, —
расскажи мне, царица пустошей,
для чего тебе это всё?
Если сами себя мы прокляли,
позабывшие твой наказ, —
ты по праву, царица Похьёлы,
нынче гневаешься на нас.
Я и сам понимаю, старая,
как злопамятен давний прах,
как петляет река кровавая
в поколениях и телах,
как вострит она, полноводная,
свой горячий булатный нож
и выхлёстывает, голодная,
не оттуда, откуда ждёшь;
как связует с былыми предками
внутривенный подземный зуд:
мы себя их руками предали,
их же — нашими предают;
если сами себя мы прокляли —
не оправдываю того;
но отдай мне, царица Похьёлы,
солнце варварства моего.
То, что делает правду истиной,
чем сияет ночная тишь.
А иначе возьму насильственно —
если лаской не возвратишь.”
Я услышал, как тихий голос мой
превращается в волчий вой,
и клубились деревья грозные
надо мною и подо мной.
3
У презрения, у забвения, у нуля
на мгновение я похитил тебя, земля.
Глубиной души измерив твой влажный мох,
на мгновение я поверил, что превозмог
темноту времён — а та по пятам неслась,
двухголовой пернатой тварью оборотясь,
и когтила, и опрокидывала мою
невесомую семивёсельную ладью,
и разбила вдрызги,
и бросила в океан
то, что я от своей отчизны
отвоевал.
Значит — дальше плыть,
прижимая к себе багаж:
нашу изморозь, нашу морось и воздух наш,
колыхающийся над Охтой и над Невой,
наш туман еловый
и сумрак наш торфяной.
В узелок собрав неумолчную нашу речь,
увезти с собой хоть осколочек
и сберечь;
на штурвал налечь — и пускай нас ветра влекут,
на чужбине мои черёмухи расцветут,
скрипнет мельничка, из-под жёрнова хлынет мёд,
настоящее настоится —
и не пройдёт.
На июльской заре какой-нибудь,
в добрый час,
наш народ, отойдя от морока, вспомнит нас,
и меня — который между щербатых скал
вместе с братом громом
чести ему искал.
—
За какие такие подвиги бестолковые
в самой гуще шторма, безумия посередь,
мне хозяйка жизни дарит дороги новые,
солнце дарит мне гусли новые,
чтобы петь.