Не блаженный дым, а нежно-тревожный смог
из пустот плывёт, струится под потолок,
но теплым-тепла, как ломких стеблей настой,
эта горечь быть — неведомо кем —
собой,
и на рукописи, прождавшие дотемна,
ветерок течёт — откуда —
из-за окна,
из дворов дремучих,
из-под пахучих крон,
где белёсый мрак в сиреневом растворён,
и сетчатку серебролистые фонари
мне подсвечивают снаружи и изнутри, —
непостижно как, и зачем — неизвестно,
но
с осязаемой непреложностью.
Так давно
я сказать хотел — и откладывал на потом:
я не древний храм, я серый панельный дом,
охраняемый черёмухой и травой,
оттого и неповторимый, что типовой,
отодвинутый за пыльную бахрому,
приучившийся не показывать никому,
что в железобетонных плитах моих подчас,
чешуёй скрипя, ворочается триас,
и силур топорщит призрачные хрящи,
и крошится трут,
и кресало трещит, трещит,
чтобы пращур мой в потёмках огонь зажёг,
чтобы сам в себе я ночью заснуть не мог.
❧
И печальным был я, и несвободным,
но нездешне-лёгким — и свет, и мрак
проницавший телом полубесплотным —
и себя не знал, и не слышал, как
голоса листвы и дорожной грязи
сквозь кордон меняющихся фантазий
и мечтаний сказочный карнавал
протолкнуться тщились ко мне в квартиру,
чью реальность, впрочем, я игнориро-
вал,
даже подлинной не считал.
Как я пел тогда. Что за струны трогал,
как ваял из ветра колокола,
и немного лгал — и фальшивил много —
а судьба не слушала, но ждала.
Так бы петь и петь. Но когда я слово
не во лжи сказал — тишина пришла,
и друзья бежали, как от чумного
(до сих пор не верится, что со зла),
и любовь земная, что не была
никому ещё на земле опорой,
от меня немедленно
уплыла,
на прощанье кисло пахнув конторой.
Да и что любовь.
Та душа, которой
чьё-то сердце любо или рука,
сожжена дотла — но цветёт вторая:
там деревья встали, как самураи
в оперённых шлемах,
там пыль-река
под окном бежит,
и в конце недели
на задворках детства скрипят качели,
и ночной сквозняк задувает в щели
кроткий смех младенца и старика.
К подоконнику прижимаясь грудью
(сколько было мне? сколько лет прошло?),
я глядел в замызганное стекло
и уже предвидел, что так и будет.
И другое видел. Об этом людям
говорить нельзя — но молчать светло.
❧
Много ли, мало — не знаю, но нажил богатства и я:
радость читать на веранде и к ночи заваривать чай
из кучерявой смороды. Озёра, где мой поплавок
нетерпеливо дрожит, как охотничий пёс у норы.
Память сосновую.
Хмурую нежность мою.
Видишь: я бросил, как выпивку, игры в пустые слова,
и бестиарий абстракций мне стал бесполезен. К какой
партии нужно примкнуть мне, что нация, что её путь,
что красота, что природа, что плоть, что душа —
спрашивать я перестал.
Из существительных стали другие меня занимать:
дерево, грунт, минерал, птица, вода — а потом
ветви дочерние их:
дуб,
глинозём,
халцедон,
сойка,
протока.
Из всех
наших обрядов один
начал меня занимать: чтобы верно исполнить его,
в рост подымается тот, кто презренным считался, и свет,
словно венок из ромашек, себе возлагает на лоб.
Вспомни теперь, Полигимния: жёлтый у входа в метро
ветер вихрился, и мусор бумажный бросал
под ноги мне и тебе. Я увидел сандалий твоих
поступь тяжёлую.
Пыль
затмевала твой облик, и пыль
твой силуэт озаряла. Тогда я тебя полюбил.
Много ли? Мало? Не знаю. Но ты мне сказала сама —
если антенка стебля на асфальтовом вспухшем бугре
или крупинка песка остаётся моей —
вся бесконечность моей остаётся, и всем племенам
я соплеменен, пока
говорю на родном языке.
Бронзовых exegi… aere perennius в нём
ты не услышишь — там глухо шатается лес
возле обжитых пустот и гудят поезда вдалеке.