Я видал это раньше.
В другой осквернённой отчизне.
На другом берегу.
Я себе наказал наперёд:
как бы век ни смердел —
переписывать летопись жизни,
и в ту ночь, когда город падёт,
не моргнуть и не дрогнуть.
Остаться в скриптории мира, —
не с монетой, не с ядом,
но с россыпью буквиц в горсти, —
и от рукописей —
от янтарных, зелёных и синих, —
зачарованных глаз
не посметь отвести.
Лишь тогда, вероятно,
получится что-то спасти:
пересохший фонтан
или столп с капителью курчавой,
или выводки бледных
чешуйчатых моховиков,
или тесную гавань
в зубчатке бетонных оков, —
пусть не Рог Золотой,
а всего-то Маркизову лужу,
прыщеватую муть, по которой дырявую сеть
тащит ветер промогзлый. — Она
голубого Босфора не хуже,
если морок с ресниц отряхнуть
и с любовью смотреть.
— С безнадёжной любовью.
Никто не поймёт половины
от значения хроник. Пока штормовой пеленой
застилаются дали,
наместники пробуют вина,
веселится толпа
и бурлит ипподром Константина
(или что у нас вместо него). —
Нет, никто не поймёт.
И знамения будут напрасно
полыхать над домами,
покуда свои животы
набивают жратвой отупевшие пастырь и паства.
И дворцовая чернь
будет лаяться с чернью лабазной,
пока красные реки
не выхлестнут из черноты. —
Всё равно. И тогда:
от янтарных, зелёных и синих
фолиантов листвы,
от заклятий еловых теснин,
от болотных сказаний
и каменных гимнов
зачарованных глаз
не посметь отвести, —
не посметь отвести,
как бы ни было страшно — и странно.
Как бы дым ни клубился
над кучей изрубленных тел
и какой бы таран ни гремел
о ворота святого Романа.