О, потомство краткоживущее мучительного пути и жестокой участи,
зачем вы меня принуждаете говорить то, чего вам лучше не знать?

(Силен — Мидасу, из “Утешения к Аполлонию” Плутарха)


I.

Дом у моря

Мои дома у меня отобрали. Вышло так,
что годы были тяжёлыми: войны разруха чужбина
иногда добывает охотник перелётную птицу
иногда не добывает;
охота в моё время задавалась на славу; многих скосила дробь,
остальные скитаются или сходят с ума в убежищах.
Не надо говорить мне о соловьях или о жаворонках,
или о трясогузке-малютке,
которая на свету выделывает номера своим хвостиком —
мало что я смыслю в домах,
знаю только, что они — особое племя.

Поначалу, новые, как младенцы,
играющие в садах с солнечной бахромой,
они вышивают на ткани дня пёстрые ставни
и блестящие двери, —
а когда архитектор закончит работу, меняются,
хмурятся или смеются, а иногда и упрямятся,
не отпускают тех, кто остался или тех, кто уехал,
или тех, кто вернулся бы, если бы только мог,
или тех, кто затерялся, — мир ведь сейчас
стал похож на одну большую гостиницу.

Мало что я смыслю в домах,
но помню их радость и их печаль;
иногда, когда мне случается остановиться —
до сих пор,
иногда, — в какой-нибудь голой комнате возле моря,
с железной кроватью, где нет ничего моего,
я вижу вечернего паучка и начинаю думать,
что это к гостю, что гостя сейчас наряжают
в чёрно-белый костюм с пёстрыми украшениями,
что вокруг него шепчутся почтенные госпожи
седые причёски и тёмное кружево, —
что гость хочет прийти, чтобы со мной попрощаться, —

а может быть, женщина — длинноресницая,
тонкостанная, — возвращаясь из гаваней южных,
Смирны, Родоса, Сиракуз, Александрии,
из городов, плотных, как раскалённые ставни,
пахнущих золотыми плодами и травами,
подымается сейчас по ступенькам, не видя других,
заснувших под лестницей.

Знаешь, дома начинают упрямиться, если их оголяют.

II


Сладострастный Эльпенор

Вчера, я видел, он стоял внизу, у входа,
под окнами моими — в семь часов
примерно; рядом с ним стояла женщина.
Он был похож на Эльпенора перед тем, как
тот рухнул с крыши и погиб, — но пьяным не был.
Он очень быстро говорил, а женщина
разглядывала граммофоны отрешённо,
порой его перебивала, чтобы вставить фразу,
и сразу взгляд нетерпеливо отводила
к жаровням с рыбой, — словно кошка.

С окурком догоревшим между губ, он ей шептал:
— И вот ещё, послушай. При луне,
бывает, статуи как камышинки гнутся
среди живых плодов — ты слышишь? — статуи. —
И пламя делается свежим олеандром — я имею
в виду то пламя, что сжигает человека.

— Быть может, просто свет… Ночные тени…
— Возможно, ночь, гранатом синим разломившись,
как из-за пазухи, тебе бросала звёзды
и время прервала.
Но всё же статуи,
бывает, гибкими становятся — и страсть,
как персик, делят на две половинки:
и пламя обращается для плоти
лобзанием и всхлипом, а затем —
листком прохладным, уносимым ветром;
да, гнутся. Делаются лёгкими. По весу —
как человек.

— Но статуи — в музее.
— Нет, нет. Они тебя преследуют. Не видишь?
Своими, я хочу сказать, разбитыми руками,
картинами эпох, которых ты не знала —
но всё же знаешь.

Это так, как если
на склоне молодости в женщину влюбиться,
чья красота с годами не увяла —
и с нею, голой, проведя весь полдень,
бояться памяти, от ласк твоих проснувшейся:
вдруг поцелуи предадут тебя во имя
других постелей — пусть ушедших в прошлое,
но властных подчинять себе рассудок
с такой же лёгкостью, как воскресить могли бы
чужие лица в зеркалах, тела из прежних лет:
их сладострастие.

И так ещё, как если
с чужбины возвратиться и нечаянно
открыть сундук, давно не отпиравшийся,
и в нём найти тряпьё, которым стала
одежда лучших дней твоих и праздников
с цветными лампочками, с бликами; те меркнут —
и остаётся только запах невозможности
обличья нового.

Нет, правда: здесь обломки —
не статуи. Ты сам себе руина.
Они же ходят за тобою по пятам,
невинно-странные: домой, в контору, на приёмы
к магнатам, в cтрахи снов неизъяснимые;
толкуют о событиях, которым лучше бы и вовсе не случаться
или случиться после твоей смерти,
и это тяжко…

— Статуи в музее.
Спокойной ночи.

— …Потому что не они — обломки…
Обломки — мы… А статуи бывают
такими гибкими… Спокойной ночи.

На том они расстались. Он отправился
вверх по тропинке, что ведёт к Медведице;
она — на ярко освещённый берег,
где звук прибоя тонет в рёве радио:

Радио:

“Под полным парусом рассудок
не продержался больше суток.
Безмолвие и сосен аромат,
не утруждаясь, боль твою смягчат,
которую, исчезнув, причинили
моряк и стриж и рыбка в донном иле.
Жена, утратившая чувство осязания,
хоронят ветер. Слушай причитания.”

“Златая бочка укатилась
жар-солнце в тряпку превратилось
на шее тётки средневозрастной,
что давится от кашля день-деньской:
былое лето извело её печалью,
лобок и плечи покрывавшее сусалью.
Жена, утратившая зрение,
слепец заводит песню. Слушай пение.”

“Закрой окно: на улице стемнело;
сиди и дудочки из камышинок делай;
не отворяй, когда начнут стучать:
им, кроме криков, нечего сказать.
Возьми лесных фиалок, горстку хвои,
песчаных лилий, анемону из прибоя;
жена, утратившая ум,
в гробу проносят воду… Слушай шум.”

Афины. Развиваются стремительно
потрясшие общественность события.
Министр в своём последнем заявлении
подчёркивает: Не осталось времени…

“…Возьми лесных фиалок… горстку хвои…
Возьми песчаных лилий… горстку хвои…”
…Решительное наступление…” — “Жена…”
…на всех фронтах.”
— ДУШЕОБМЕНЩИЦА —
Война…

III

“Певчий дрозд”

“Пусть эта веточка, что лоб мой освежала
в часы полудня, когда вены пламенели,
в чужих руках цветёт… Возьми, дарю.
Вот, видишь: веточка лимона…”

Этот голос
явился мне, когда я вглядывался в море,
корабль рассматривая, много лет назад погибший:
он звался “Певчий дрозд”, — судёнце малое, чьи мачты,
изломанные, под водой качались, словно щупальца
и словно память грёз, указывая на его шпангоут
на мглистый рот морского чудища издохшего,
расплывшийся в воде. Стояла тишь.

Потом я понемногу начал различать
другие голоса: скупые, жаждущие шёпоты,
что шли от солнца, с его тёмной стороны,
и, кажется, искали, где напиться крови;
их звук был мне знаком, но я не мог понять, откуда.

И, наконец, явился голос старика; его я слышал
из самой сердцевины дня,
спокойный,
будто бы недвижимый:

“А если вы меня приговорите выпить яд, так и спасибо;
пусть ваше право даст мне право не катиться
в края чужие, точно круглый камушек.

Предпочитаю смерть;
и знает только бог, чья участь лучше.”

Вот; солнечным зовётся этот край — и не выдерживает солнца.
Людским зовётся этот край — и не выносит человека.


Свет

По мере того, как уходят годы,
множатся судьи и приговоры тебе выносят —
по мере того, как уходят годы и голосов
у речи твоей становится меньше,
глазами новыми начинаешь смотреть на солнце —
понимая, что все оставшиеся с тобою
обманули тебя: бред телесный, прекрасный танец,
обрывающийся в наготе.
Как ночью, на пустое шоссе свернув,
замечаешь внезапно мерцание глаз звериных,
уже в потёмках скрывшихся — так собственный взгляд свой чуешь,
на солнце смотришь, потом теряешься в темноте —
и хитон дорийский,
выгибавшийся под твоими пальцами, словно горы, —
глыба мрамора на свету, но его голова —
во мраке.

И те, которые, бросив палестру, схватили луки
и нацелились в дерзновенного марафонца,
чтобы тот увидел,
как ристалище плывёт над пучиной крови,
как мир пустеет, луне подобно,
и победоносные кущи вянут, —
они на солнце теперь видны, за спиной у солнца.

И дети, нырявшие с деревянных свай,
вертясь веретёнами, до сих пор прядут,
нагие тела, погружённые в чёрный свет,
с монетой в зубах, плывут они до сих пор
пока солнце своим золотым стежком
паруса сшивает и мокрые доски и краски моря:
до сих пор спускаются по косой
к донным камешкам — череды
белых лекифов.

Ангельский и чёрный, свет,
смех волны на трактах морских,
заплаканный смех,
видит тебя старец-проситель,
собираясь шагнуть на незримые плиты, —
видит тебя отражённым в крови своей,
породившей Этеокла и Полиника.

Ангельский и чёрный, день —
пресный вкус женщины, яд подносящей узнику —
деревцом в наряде из капель встаёт из прибоя.
Пой, дитя Антигона, пой свою песню, пой свою песню…
Я не о прошлом тебе говорю — говорю о любви и только.
Кудри свои укрась колючками света,
тёмная дева —
Сердце Скорпиона за горизонт скатилось,
вышел тиран вон из человека,
и все дочери моря, Грайи и Нереиды,
кружатся в сияющих бликах Пенорождённой
кто не любил ни разу — ещё полюбит,
здесь на свету —

и будет
так словно ты в доме большом где открыты десятки окон
из комнаты в комнату мечешься и не можешь выбрать
в какое
из них посмотреть
потому что сосны однажды уйдут и уйдут зеркальные горы
и щебеты птичьи
опустеет море, стеклянное крошево, севера своего
лишившись и юга,
и глаза твои опустеют, лишившись дневного света,
как смолкают цикады: внезапно и все до единой.


Categories: Uncategorized