Und Einmal sah ich noch in die kalte Nacht der Menschen zurück
und schauert und weinte vor Freuden, daß ich so selig war und Worte sprach ich…
Было страшно, пожалуй.
Сводилось к такой пустоте
копошение дней,
что ни силы, ни зла не хватало.
И ни слова вокруг
из динамиков и челюстей:
только вязкое хлюпанье, изредка — грохот металла,
или фоновый гул,
так что впору на брюхе залечь
под кустом, в сорняках,
где хотя бы ростком-недоростком,
но топорщится речь.
Я в затерянный мир полушёпотов и отголосков,
как мальчишка, шмыгнул, отодвинув скрипящую доску
в обомшелом заборе,
и там, где трухлявая прель
превращается в мёд, где ползут на чешуйчатых лапах
травяные драконы, — похитил у времени запах
необолганных диких земель.
Потянулись ко мне,
на каком-то небесном пожаре
синевой опалённые, цепкие листики мари,
завитушки материи, усики и хоботки,
щебетки и щелчки,
различимые слухом едва ли,
прибаутки её,
тили-тили её,
трали-вали,
что-то детское, что-то,
что рябью в глазах мельтешит
обжигающе-тонкой,
пока шебуршит по бетонке
пара лёгоньких шин, —
но и мощное что-то, что с юга порывами дует,
ударяет в плечо, заставляя расправить хребет,
и на скулах моих грозовые зигзаги малюет,
окунаясь то в сумрак, то в свет.
Я не то что побед —
передышек малейших не видел.
От обиды к обиде
история тащит себя,
отмечая стоянки
золой, экскрементами, падалью,
вонью мусорных ям
и гноищами свальных могил.
Обмакнувшись во время,
я даже распад полюбил,
потому что и он соприроден сырому огню
воплощённой души,
как мышьячные примеси —
олову.
И не жмурясь глядел, как мою кобылицу соловую,
желтогривую землю мою,
свежевали живьём —
а она исступлённую голову
задирала, храпя,
и косилась зрачком, налитым
выкипающей кровью,
на синий фронтон с золотым
изваянием истины.
С нестерпимым стерпеться и
невыносимое вынести
было нужно и мне,
чтобы вызревшей непримиримости
я исполниться мог, и уже никому не простил
ни слезы человечьей,
ни тёмного воя звериного,
ни богов моих раненых, ни заражённых пустынь,
нашпигованных минами.
Вырастают во мне,
затенённые ультрамариновой
шевелящейся мглой,
очертания материка;
города громоздятся, похожие издалека
на зубчатки развалин.
В них видны магистрали,
акульи хрящи эстакад
и жилые дома, над которыми, словно прожектор,
ходит страх по ночам, и за окнами чёрный расплав,
где купается смертный,
пока в нём, друг друга обняв,
спят убийца и жертва.
Я хватал, как блаженный,
прохожих людей за рукав
и просил оглядеться.
Потом перестал, постепенно
с безразличием свыкшись и верных друзей обретя
там, где пчёл созывает лесного кипрея кутья,
и, смущённая, вьётся девчоночья ленточка дыма
над костром приозёрным.
Другой Диотимы,
кроме горькой любви, истекающей из бытия
всех существ и явлений, я так до сих пор и не встретил,
но и эта одна говорить научила меня.
Я скажу, сколько знаю. На что я не в силах ответить,
остаётся смотреть — но как если бы взгляд мой, плывя
над изгибами тел, отмывал их от въевшейся скверны
и приветствовал в них
прояснившийся взгляд божества.
Это птичьи права
и древесные правды мои.
Это то, для чего так ломки придорожные вербы,
так упрямы репьи.
Это честь и позор мои,
меткость моя и огреха,
и война до конца — за одно отдалённое эхо
с переливом двойным,
за звучащую память, которая медленным роем
из-под почвы звенит и однажды заполнит собою
все пустоты и дыры:
когда-нибудь, после войны.