В просторном дворе за длинной девятиэтажкой, в половине квартала от моего дома, летом восемьдесят девятого или девяностого года велись какие-то строительные работы, и я играл, штурмуя огромную кучу перекопанной земли и скатываясь с её вершины — то кубарем, то стоймя, как с ледовой горки. Земля стекала вниз тонкими струями, обрушивалась пластами, образовывала террасы, карнизы, складки, пики и хребты, ложбины и борозды. В географическом атласе, который я в то время рассматривал чаще, чем иллюстрации в сборниках сказок, так был изображён рельеф материков.
Потребовалось тридцать лет, чтобы я смог это сформулировать, но именно тогда, варварски изгваздав штаны в картофельно-коричневой грязище, я впервые соприкоснулся с таинством тождества: с великой синонимичностью явлений, и куча городской земли действительно была материком, где моя неуклюжая гимнастика смоделировала все возможные тектонические процессы.
Неподалёку в том же дворе, за аллеей молодых, но уже довольно высоких берёз, находился дворец пионеров, от обычной позднесоветской школы отличавшийся яркими мозаиками на фасаде. К чему я их вспомнил, проходя через школьный двор (но в другом районе, в другом государстве, в другом веке) — неясно. Законы, по которым живут воспоминания, я пытаюсь осмыслить давно, примерно столько же, сколько раздумываю о законах ассоциаций, но далеко не продвинулся. Сверхсознательно, интуитивно я их, пожалуй, понимаю хорошо. Рассудочно — плохо. Но, наверное, так: вместе с первым сентябрьским солнечным холодком, когда листва осин становилась, как сейчас, сквозной и звенящей, а асфальт, ещё совсем по-летнему освещённый, начинал беззвучно похрустывать предвкушением льдинок, приходила пора детской казёнщины: ранних подъёмов, армейского скрипа ранцев, липкого серого хлеба и многих других, несоизмеримо более тягостных, вещей и событий. Эта напасть расползалась, как эпидемия, из типовых школьных зданий с двуцветной облицовкой — например, красно-белой или бело-зелёной. Дворец пионеров, похожий на них, но не желавший им уподобиться окончательно, отчаливал и уплывал по последним взмахам необлетевших крон, под цветастыми парусами своих мозаик, до следующих каникул. Иными словами, я вспомнил то, что и тогда вспоминал бы.
Мозаичные квадратики я на секунду увидел как наяву, в приближении: ультрамариновые, охристо-красные, перламутрово-сероватые, и цемент между ними, неприступный для мальчишечьих и девчоночьих пальцев, тщетно пытавшихся сколупнуть хоть один. Задаться вопросом — зачем? — и вместо ответа увидишь мерцание, магические огоньки. Но потом станет ясно: и эти квадратики тоже были чему-то синонимичны, оттого и хотелось заполучить их и носить в карманах, как амулеты. Может быть, они были даже ключами, отпиравшими двери в бесконечные анфилады синонимов.
Внешним, физическим зрением я тем временем видел станцию метро, окутанную хмарью бледно-песчаного цвета, как если бы над ней неподвижно стоял аравийский самум. Нет: ни пространства, ни предметы от долгой разлуки не начинают казаться лучше, чем есть. Но связи между ними и тобой обнажаются. Никаких идеализированных черт я не придал этим местам, когда вернулся, но с чувством, похожим на лёгкую оторопь, осознал, как мощно они влияли на меня, когда я о них забывал, и как много я носил в себе от них — даже от этого марева, даже от сладковатого воздуха, вырывающегося из метро, — и неизменно принимал их за что-то другое.
Куча земли под полумладенческими ногами, оказавшаяся подобием мира. Такая же куча видений между ресниц — только пёстрая и воздушная. Зачем-то ещё раз мозаики, теперь уже издалека. Флаги и мачты. Колосья Цереры, кумачовые ленты, загорелые предплечья и голени, легионеры, в строительных касках идущие к арке триумфа: поистине, здесь был основан Рим, незнамо какой по счёту, но на странном фундаменте — прогнившие деревянные сваи вперемежку с железобетонными, — и на плывучих грунтах, оттого и века и не выстоял.
Если уж говорить о Риме, то можно сказать и больше: где-то на Сицилии, или в Кампании, или на войлочных малоазийских холмах я трогал обмирающими руками тёсаный камень воплощённого света, — алтарные плиты и капители колонн, — и не подозревал даже, что с той же нежностью прикоснусь к силикатному кирпичу: воплощённому горю. Половину Ойкумены нужно было изъездить, чтобы смешать из минеральных масел земли, опавших цветов, вулканического пепла, мраморной крошки и зимних изгнивающих водорослей — не вздумай открывать баночку, которая будет у тебя в руках — зелье, одолевающее все обиды сиротства, и едва оно пролилось — точнее, шмякнулось — на чухонскую тощую почву, просветлели и выстроились по законам непостижимой гармонии — как музыка звёзд, как геометрия химических соединений, — мои хрущёвки и брежневки, разливанные проспекты, уходящие в сизую дымку, школьные дворы, стройплощадки с огрызками арматуры и чернобыльником, все пустыни эпохи, все её задворки и закутки, все измятые гаражи, все ржавеющие вагончики: всё пространство истории, каким оно являлось мне, восьмилетнему, на велосипеде «Аист» объезжавшему свой район.
Невесть сколько времени я тщетно пытаюсь понять, что за катастрофа была тому причиной (и к какой сфере она относилась — исторической? Биографической? Национальной? Родовой?), но дела обстояли так, что из утробы матери нас выталкивало прямиком в бездну, в постапокалиптический хаос, и состояться как личность значило для нас не более (но и не менее), чем просто восстановить естественный миропорядок: расставить по местам стороны света и времена года, очертить границы предметов, наречь явлениям имена и соотнести их друг с другом. Назвать своё своим и чужим чужое. Какими бы ни получались эти воссозданные миры, замкнутые под костяным сводом у нас между ушей, нашему большому, общему миру от них ни на йоту не полегчало. Циник сказал бы — и справедливо: куда вам спасать мир, вы с собой-то разобраться не могли.
Мне без малого сорок, и я до сих пор, по большому счёту, занимаюсь только одним: восстанавливаю то, что было до моего рождения — или сразу после него — во мне сломано. К каждому ничтожному шматочку природы, исторической памяти, родного языка приходится плыть, как на Итаку, и за каждый приходится драться, как за Трою. Прежде всего — с собой. «Преодолевать детские травмы в условиях социального кризиса», сказал бы прагматик, но вполне понятно, что этим дело не ограничивается, и проблемы экзистенциальные не умещаются ни в психологию, ни в обществознание. В метафизику — может быть, но такой метафизики человек не разработал ещё.
В той бездне, где я родился, и вещества-то не было: сплошная антиматерия. Вместо влаги и воздуха, вместо маминых рук, питья и еды, домашней утвари, детских игрушек — сгустки инобытия. Чтобы все эти вещи, без которых человек невозможен, обрели сущностность, нужно целое время, шиворот-навыворот напяленное на вселенную, вывернуть обратно на лицевую. И не то что я преуспел. Но какие-то крохотные частички, размером с квадратики тех несчастных мозаик, умудрился отвоевать — и как будто только вчера начал быть, а до того сам себе мучительно снился.
Или всё же иначе: прицепившийся к корням подорожника и бодяка, воспитанный кентаврами с пустырей, выкормленный сучьим молоком, только там я и есть — а повзрослевший снится себе.
Главное, что одно изменилось: если прежде я возвращался сюда с бессильной растерянностью, ошеломлённый, инстинктивно сжимающийся в позу эмбриона внутри собственного разума, то теперь спокойно иду: запылённый, тяжёлый, огрубевший, — идеалист бы добавил, что даже чрезмерно, — понимающий, что дальше делать. И если меня предавали, если я сам предавал — то теперь превосходно знаю меру и цену предательства и отчётливо вижу, что страну, которую я не мог не любить, но полюбить не мог тоже (а выбирать, любить или нет, не мог тем более), — что эту страну, как и всё сущее, попросту предали.
Две с гаком тысячи лет назад я услышал бы голос, приказывающий: signifer, statue signum! Но не в этом Риме. Не в этом. Здесь я услышал навязчивую, заунывную «тему» Эннио Морриконе, расплывающуюся жёлто-серым пятном над ларьками, и пахнуло жареным тестом хычинов или подозрительных беляшей.
Потом, в каком-то чахлом скверике между панельных домов, я сорвал кисть черноплодной рябины, и показалось, что в рот мне брызнула осенняя кровь самого моего детства — и родины.