Жёлтая-жёлтая простиралась степная околица, пылила увёртливыми вихорьками и с косогоров ныряла в дремучее тёмно-зелёное буйство. Направо пойти — на соловом крупе южного ветра похищену быть, налево пойти — зверобой и шалфей полюбить до беспамятства.
Сельскохозяйственные руины, — коровники и склады, — грязно-белые, похожие на окаменелость в своей слоящейся известковой скорлупе, щербились посреди поля, и угрожающе нависали над ними тучные телеса облаков. Какие-то ржавые железяки — от каркасов строений, от колхозной техники — вспарывали сухмень изнутри. Их вид почему-то отзывался в сознании тупой болью, какая бывает, если впечататься ладонью в шершавый коричневый металл. И странная, невыразимая и необъяснимая, обида свербела во мне, как свербит простуда, готовая расцвести над губой — хоть я почти не замечал её, возящийся с дворовыми псами, велосипедом и ящерицами. Но на закате аромат разнотравья взметался стеной аметистового огня, смахивал всё смурное ситцевым платом — и я катился, катился стремительно по бесконечному курчавому склону, только лиловые и белые звёздочки вспыхивали перед глазами, обдавая медвяным теплом.
Сколько я прожил в доме с русской печью, с нахальным чёрным котом и бестолковым цепным Шариком, — не скажу. Неделю, или, может быть, полторы. Не исключено, что всего дня четыре. В детстве времени нет, и вспоминается оно как безвременье. Но формальная хронология навряд ли важна. Важно, что уже тогда я был охмелён, очарован, опалён и подмят неисчерпаемым, которое сейчас называю просто: земля.
Из этой земли была настолько безжалостно искоренена изначальная вера, что даже связного повествования не осталось.
Или молчание вязкое, беспробудное, где только болотные огоньки невнятных летописных упоминаний и бродят в потёмках — или фальшь, новодел, всевозможные велесовы книги.
С тех пор вся история слоняется между этими двумя — между распаханной бульдозерами стройплощадкой, из грунта которой любая преемственность выломана, выдрана, выкорчевана, и слезливой, аляповато раскрашенной фальшью. Как упоительны в России вечера.
Сказать бы, что некий волхв — за мгновение до того, как вывалилась из рассечённого черепа влажная мозговая мякоть — на веки вечные проклял потомков (“Чюдеса велики створю”) — но и это будет грубостью, пошлостью, новоделом. Не так было.
А как — неизвестно.
Нет корней. Есть корешки — мочковатые, тонюсенькие, но неистребимые (в одном стихотворении я об этом писал). И есть предания малого мира, тише лесного озерца и ниже лапчатки с её кровянистыми жилками: сказка, присказка, быличка, заговор, резной наличник, вышитое полотенце, — всё, что осталось от преданий о мироздании (об этом писал тоже). Но и за травяные корешки ухватившись — растёшь.
Трепещущие дерюжки, сплетённые корешками мятлика, овсяницы, свинороя — и обрывки сказаний, такие же хлипкие, так же пахнущие изнанкой дёрна, половодьем и солнечной молотьбой. Говоры и говорки, корешки сиротеющей речи.
За те летние каникулы я так нахватался сельского южного говора, что мать ужаснулась (ты так теперь и будешь общаться?) — а я смолчал, но почему-то обиделся (что тут плохого?) Выветрились эти словечки и интонации быстро, не прошло и недели, но преданность — которой я в свои восемь лет или семь никак не мог назвать своим именем — осталась; тончайший корешок расправился во мне, налился первой младенческой силой. Тот, который сквозь жёлтые степные суглинки тянется к «чёртовым пальцам» и аммонитам, через махновские коммуны и казачьи вольницы — к скифским кочевьям, к киммерийским походам, а от них ещё глубже, ко всему, что было до того, как еду и питьё называли «моя» и «моё».
У каждой эпохи своя эсхатологическая катастрофа, своя миниатюрная махапралайя. И не предчувствовать её невозможно. Византиец времён последнего Константина понимал — сознательно или бессознательно, — что увидит входящие в Город войска Фатиха, и на европейца начала десятых годов двадцатого века уже веяло ипритным ветерком. Но проще всего человеку от этих предчувствий спрятаться — забыться летаргическим сном, заиграться в бирюльки, заторговаться на рынке до головокружения, отмахнуться: война-де невозможна. Моё время тоже перенасыщено предвестиями Рагнарёка, похожего и непохожего на предыдущие. Здесь так называемый белый человек (со всеми оттенками смысла, кроме собственно расового) убивает самое тело мира, а вместе с ним — остатки своих доблести и совести. Выкручивает руки стихиям — до рвущихся сухожилий и хруста костей, — тысячами, как инкубаторных цыплят, пускает в расход слабейших, будь то люди или другие смертные существа, и пожирает, пожирает, пожирает заживо свою мать, всевыносящую землю. Какая-то исполинская пружина сжимается всё сильнее от каждого его движения. Какая-то гроза приближается.
Потому никакой другой заботы, кроме земной материи (осквернённой, израненной, изнизанной корешками) и слова, исходящего из неё, у меня больше нет. И всё это — вещи, до которых почти никому нет дела. Оболганные безразличием и высокомерием. Хуже того, начни говорить о них —непременно будешь обвинён в каком-либо идеологическом пристрастии; но и молчать, и оправдываться — себя не уважать.
Кому нужна чистота в блудные времена — перефразируя тёмного германца на славяно-эллинский лад.
Но чем больше я — по мере сил, разумеется, которые сам же то и дело растрачиваю на ерунду, — осмысливаю эти чудовищные, эпохальные и космические, явления, чем ближе пытаюсь придвинуться к невместимому и на развёрнутой карте бытия занять правильное, мне одному предназначенное место, — то, где я смог бы быть лучшим из всех возможных вариантов себя и наиболее эффективно вести свой крохотный бой, какой бы исход ни был ему уготован, — тем острее нуждаюсь в тоненьких, цеплючих травяных корешках.
И они вездесущи поистине.
В доме с русской печью поскрипывали по ночам половицы, а в другом, с чихающей дымом дряхлой буржуйкой, было слышно, как раскачиваются сосны, и далёкие гудки электричек звучали тревожно, как охотничий рог. Городское озеро зацветало кубышками, а где-то ещё, в мутной речке-петляйке, среди корней ивняка, я ловил руками вьюнов (белые трусы непоправимо серели от первого же соприкосновения с илистой жижей). По вечерам на грунтовку высыпали полчища маленьких жаб с неподвижными пристальными зрачками. Хаты с четырёхскатными кровлями отдыхали, разморённые, среди аксамитных подушек фруктовых садов. Корешки оплетали меня и связали, словцо за словцом, сказка за присказкой, с целой планетой. Эпохи ещё не было, время ещё не вылупилось из яйца, век ещё не наступил — ни тот, минувший, когда я родился, ни этот, к которому я до сих пор привыкаю.