Как будто пролог

По мере того как мы осваиваем пространство, пространство осваивает нас. Из наших городов невозможно уехать: их ландшафты едины с нашим сознанием. Город – человеческий мир, и человек – недолговечный слиток образов мира.
Сквозь мои глаза проносятся десятки больших и маленьких городов, но вжиться глубоко и по-настоящему мне до сих пор пришлось только в два. Эти короткие записи – о том, как преломились в петербургских зрачках городские пейзажи Фессалоники. Я выхожу на июльскую Эгнатию, распаренную и пёструю, и где-то на дне моей мысли скользит, как призрачный диафильм, перспектива Невского проспекта. Я выхожу в чернильных ноябрьских сумерках на Невский проспект, и моя походка вспоминает выбоины на тротуарах Эгнатии.
Читая мои записки, можно заметить, что я не пишу от первого лица, но настойчиво обращаюсь к кому-то – неизвестному и, скорее всего, несуществующему. Я не надеюсь, что другой петербуржец разделит со мной мой путаный маршрут, петляющий между Певческим мостом и виллой Фернандес. Мой собеседник и мой герой условен и бестелесен, а его прототип – всего лишь мой собственный опыт. Но, тем не менее, какой-то отблеск его может обнаружиться в каждом, в любом путешественнике и любом эмигранте, а среди россыпи цветных слайдов, из которых состоят эти эссе, вероятно, найдутся и такие, что помогут прохожему вглядеться в фессалоникийские улицы чуть пристальнее, чем обычно.
Я не хочу писать ни путеводителей, ни эмигрантских дневников, ни подборок исторических фактов. Всё, что я хочу сделать – это маленький гербарий из прозрачных цветков, расцветающих на сетчатке, альбом с размытыми акварелями. Никаких иных смыслов у этой книжки нет и не будет.

Пепел


Dia de Shabbat la tarde
la horica dando dos
huego salió a l’Agua Mueva
A Beyaz Kulé quedó.


(Из еврейской народной песни)

Когда вся твоя пришлая жизнь настолько свыкнется с окрестностью, что ты перестанешь быть в ней иноземцем, когда ты отдашь столько шагов крутым подъёмам и торопливым спускам улиц, столько зрения – густому средиземноморскому свету, плывущему над уступами белых крыш, столько слуха – уличной болтовне, что и неизменное инородчество твоё из назойливой помехи станет крепкой опорой, когда вся твоя чужесть станет здесь совсем свойской, – черты размягчённого зноем прибрежного города посуровеют, заострятся, весь его безмятежный розовый грим растрескается, как суглинок от засухи, и осыплется наземь. Из жасминовых зарослей пахнёт малярийной стоячей водой, и ты поймёшь, что незримые хозяева этих мест готовы всерьёз говорить с тобою.

Так, на заднем дворе Ротонды, ступая по лохмам обесцвеченных старческих трав, ты споткнёшься об обломок расколотого надгробия. Из чёрного окна полуобрушившегося купеческого особняка, где-то за рынком Модиано, выпростается сухая тонкопалая длань, ухватит тебя за подбородок, разворачивая твоё воспалённое лицо к просевшим балконам, к раскрошившимся, кариозным зубцам обезображенного архитрава, к пятнам проказы на стенах, к деревцам, пробившимся на кровле, к табличке с нечитаемой надписью. На площади Свободы, подле неприметного жуткого памятника — вросшей в край тротуара чёрной меноры, образованной переплетением истощённых человеческих тел, — что-то взорвётся в твоих глазах, как дымовая шашка, раз и навсегда заволакивая небеса удушливой траурной тучей. День за днём, маршрут за маршрутом, разговор за разговором ты будешь обнаруживать на теле города всё новые и новые выжженные пятна, пока не увидишь, что всё оно состоит из угля и пепла.


Всякий город стоит на костях мертвецов, а петербуржцу напоминали об этом с самого детства. Всякий город – земной близнец загробного мегаполиса, но петербуржец сызмальства на короткой ноге с фантомами. Вот и здесь родовое уверенно насаждает тебе своё: ты ещё не успел узнать, что всё огромное пространство университетского городка узурпирует владения мёртвых, а что-то болезненно-близкое, трагически-знакомое уже колыхнулось в пастельном вечернем свечении над парком, где атлетичные девушки и рыхловатые длинноволосые парни, присев на газоне, жадными глотками пьют холодный «Амстел». Ты впервые приметил изуродованный эклектический фасад, но уже предугадываешь облики призраков, припадающих по вечерам к мавританским окнам, уже предузнаёшь в них них что-то сродное себе (всю ту же свойскую чужеродность, всю ту же чуть высокомерную сумрачную неотмирность, и ту же обречённость созерцать в бессилии распад каменной филиграни, из которой почти целиком вышло всё, чем ты определяешь себя).

Твой родной город неторопливо гложет болотная немочь; по этому городу не единожды прошлось опустошающее пламя пожара. Ты знаешь, что и то, и другое – огонь; соединяясь с торфянистой водой, огонь становится медлительным и сырым, на южном ветру он стремителен и лёгок. Всё, чего ты боишься там, здесь давно свершено: всё тончайшее, кружевное, превосходнейшее в чистоте своего исторического характера, обращено в руины. Вспыхнув у Белой башни, крылатый огонь квартал за кварталом смахнул с прибрежной дуги самую уязвимую часть города. Более выносливую долго добивала рука человека. Остались отдельные здания, втиснутые между прямоугольных многоэтажек, как изувеченные, но прекрасные пленные женщины в однообразной солдатской толпе. Другие, восстановленные, вызывают у тебя горьковатую улыбку. Пройдя по неприглядной пыльной улочке, где притулилось напротив автостоянки российское консульство, напоминающее всем своим видом отделение милиции где-нибудь у Сенной, ты уткнёшься в сияющий стеклом и полированным камнем ультрамодный торговый центр и подивишься в очередной раз, отчего он был назван исторической реконструкцией, если на его месте находилась школа Всемирного еврейского альянса: двухэтажная, уютно-продолговатая, как и предписывает классицизм общественным зданиям местного назначения, отделанная светлой, как пастила, штукатуркой, – подивишься, но перечитаешь таблички на фасаде, вспомнишь «Стокманн» на месте дома Семьянова и пойдёшь восвояси, едва ли не удовлетворённый полномасштабностью аналогии.

Огонь войн, мировых и гражданских, выжигал города иначе. Вместо хвороста в кострах Ареса трещат лёгкие человеческие рёбра. Жёлтая индустриальная пустошь по обе стороны проспекта Лангада, ощетинившаяся покосившимися антеннами, покрытая, как струпьями, неухоженными грязно-белёсыми строениями, навсегда пропахла карболкой и гноем. Беженцы, хлынувшие на западные окраины в девятьсот четырнадцатом году, умирали от лихорадки бок о бок с солдатами Саррайля. Монументальный Зейденлик с его пряничными часовнями, с рядами белых крестов, с блаженными иконописными кипарисами, не в состоянии уравновесить и толики желтушной, вспученной, холерной нищеты, поселившейся на западной стороне. Мимо неуклюже застроенных пологих холмишек, изрытых греческими, славянскими, турецкими, французскими могилами, ты поедешь к автовокзалу и пройдёшь сквозь цыганский квартал, где вечно пахнет разлагающимися шкурами, на балконах сохнут тренировочные штаны и какие-то ядовито-розовые хламиды, а у обочин, над канавами с пенистой бурой водой, стоят неподвижно гигантские камыши. Здоровенная серая церковь с приплюснутым куполом цвета запёкшейся крови нависает над микрорайоном, как вызревающий нарыв. По пустынной, совсем деревенской, дороге, где после заката разъезжают тюнингованные рыдваны и кипит торговля девочками и амфетамином, ты добредёшь до невзрачного каменного забора, за которым – снова могильные плиты и восьмигранный памятник с надписями на английском, арабском, санскрите, панджаби: «in honoured memory the hundred and sixty three Indian soldiers…» Все из низших каст, высшие звания – «наик» и «хавилдар майор», капрал и старший сержант; между могил – овечья шерсть свалявшейся мёртвой травы, у забора качаются шары синеголовника, на балконах пылают ядовито-розовые полотна. Грузная цыганская матрона в облепившей ляжки синтетической юбке выплывает во двор, издалека неотличимая от индианки. Подобное к подобному, скажешь ты. Лежите спокойно, сержанты и рядовые, как будто никуда и не уезжали. Но никакого умиротворения нет, воздух нечист и тревожен, ты почувствуешь, как под коростой высохшей грязи пузырится зеленоватая муть, увидишь, что все поверхности покрыты капельками серозного экссудата; всё здесь смертельно больно, всё бесцельно и непоправимо.


Когда в середине сороковых и начале пятидесятых городское правительство, сначала при содействии немцев, а затем уже собственными усилиями, уничтожало крупнейшее еврейское кладбище, простиравшееся на месте нынешнего университета за восточной византийской стеной, когда мародёры искали в могилах золотые коронки и украшения, а останки расходились на анатомические пособия, выяснилось, что гладкому мрамору еврейских надгробий можно найти тысячу применений. К счастью, только на фотографиях ты сможешь увидеть слаженные из шлифованных плит секционные столы в морге медицинского факультета, но фрагменты эпитафий различимы в кладке оград, в укреплениях молов, под растрескавшимся асфальтом тротуаров. В то время как со старого вокзала уходили в Аушвиц эшелоны с живыми, из оплаканных мирных могил, обещавших долгую память, отправлялись в самую чёрную из пустот такие же эшелоны усопших. У одной из этих расколотых плит, вмонтированной в ограждение газона на Наваринской площади, ты привыкнешь замедлять шаги, точно салютуя.
Вскоре ты начнёшь опознавать истерзанные останки сефардского города с полувзгляда. Там, где не найдётся полустёршейся фамилии на ржавой вывеске, подсказку даст сама архитектура: всегда подчёркнуто-европейская, всегда ностальгирующая по глубокому итальянскому небу – и, вероятно, именно этим так безупречно понятная тебе: на твоих Фурштатской и Кирочной господствует такая же ностальгия. И как на Петроградской стороне тебя охватывает иногда жестокая нежная скорбь по старой орфографии, так и здесь, поздними вечерами, у этнографического музея, когда оранжевый электрический свет превращает колонны галерей в восковые свечи, в тебе поднимается прозрачная, бескорыстная тоска по испанской речи, которой уже никогда не придётся звучать здесь по-домашнему, по-хозяйски. А если прогуляться несколько раз от заброшенных мельниц Аллатини до старой синагоги, то тщательно оберегаемая сохранность трёх-четырёх особняков с их незапятнанными карамельными стенами, показным лоском выхоленных газонов и синими флагами на балконах начнёт казаться непристойным одолжением десяткам почерневших развалин, на заре своих дней бывших не менее прекрасными, чем эти миниатюрные Хиральды и Мескиты. В палисадниках развалин беснуется одичавшая зелень; весной перед чёрными проёмами окон вздрагивают цветущие ветки миндаля и иудина дерева, фантомные, полупотусторонние. Стены размалёваны грубыми, примитивными граффити, лепнина осыпается в сорняки бесформенными шматами, двери забиты раскисшими досками. Городские легенды населили развалины демонами и привидениями: какие-то новые владельцы сходили в них с ума, каких-то цыганских бродяг находили в них поседевшими. Ты не сомневаешься, что у всех этих историй есть истинная, глубинная подоплёка.
Некрополь рассеян по городу, вмешан в его состав до полной диффузии; в стенах домов и под асфальтом проспектов ворочается тёмная, запретная жизнь мертвецов. С каждым глотком бензинового ветерка в лёгкие проникает немного костного праха, немного сухого человеческого пепла, так что ты уже химически связан с тяжёлой материей осквернённых святилищ Аида, и в твоём говорящем разумном теле беззвучно мечутся обрывки чьих-то бледных теней.

Мрамор


Но под аркой на Галерной
Наши тени навсегда.

Анна Ахматова

Триумфальная арка императора Галерия, с хмурым усилием поднимающая над тротуаром рыжеватые дуги, засиженная голубями, претерпевшая все унижения, какие только могли выпасть на долю римлянки среди чуждых племён, всё же не отреклась от сената и народа своих и осталась посланницей вечного города на тысячеязыкой Эгнатии. Окружила себя маленьким форумом, призвала к себе граждан – и не милостиво позволила, но отчётливо приказала на своей не терпящей возражений офицерской латыни, чтобы студенты украшали её транспарантами, чтобы каждый митинг и каждый народный сход начинались у её натруженных строгих колен, чтобы никакая встреча и никакое свидание не могли обойтись без её покровительственного участия. Юноша ждёт девушку, рассеянно перелистывая книгу. Бизнесмен, задыхающийся в костюме на тридцатиградусной жаре, ждёт делового партнёра. Моложавая пенсионерка ждёт подругу, компания ждёт припозднившихся приятелей, группа молодых людей с чёрно-красными флагами ждёт начала демонстрации, нищий старик ждёт милостыни, развалившийся в тени лохматый толстый пёс ждёт ломтика слойки, протянутого сострадательной женской рукой: в терпеливом ожидании у пористых римских камней начинается civitas. Арка указывает в сторону моря культёй обрушенного южного пролёта. Однорукий император скачет в битву; на другом барельефе он же, однорукий, принимает дары. На третьем – движением Муция Сцеволы простирает десницу над алтарём. Вся римская скульптура, все полководцы и боги, лишённые мужественных рук – напоминание об этом подвиге. Каменный Рим смотрит сверху вниз спокойными светлыми глазами: не сдавайся, ты видишь — я без страха окунаю предплечье в ядовитое пламя времён.

Фессалоника сберегла куда меньше мрамора, чем Афины. Храм Исиды не выдержал натиска христианства. От белокаменных портиков форума осталось несколько осиротевших колонн. Герои и боги, оберегавшие разрушенную в девятнадцатом веке стою, находятся в Лувре. На ладино их называли “las incantadas” – околдованные, заворожённые. Основание триумфального императорского столпа, одного из прообразов Александрийской колонны, без ограждения торчит посреди тротуара, разрисованное из баллончиков, не замечаемое прохожими, игнорируемое крикливыми гидами. В эпоху турецкого владычества легенда связала его с духом или демоном в обличии змея, и окрестный еврейский квартал получил название “змеиный мрамор” – Йылан Мермер. Древний город раздроблен и перемолот, его бессмертные покровители изгнаны и замещены. Сохранившееся согнано в резервации, как остатки вымирающего племени: у дверей археологического музея Орфей играет на лире обмершим лесным тварям, а в церковных садах, в резных медвяных зарослях, где особенно хорошо бывать на закате, доживают свой долгий век, как в золотом Элизиуме, фрагменты акротериев и капителей, заселённые мелкими коричневыми улитками. Мрамор воздушен, как высохшая морская губка, и тысячецветен, как изображение в калейдоскопе, но всё же крепок и бел: известковая кость земли, сотворённая по образу света.


Спускаясь от собора святого Димитрия к морю, хватаясь взглядом за редкие вкрапления мрамора, слишком нежные в раскалённой толще цемента и асфальта, ты начнёшь задыхаться. На какие-то мгновения мир исказится, и всё ясное, яркое, узнаваемое исчезнет в гудящей густой пелене, как перед обмороком. Останутся однообразные бетонные коробки, монотонное колыханье выцветших тентов, теснота пространств, грубая угловатость объёмов, брусчатка, сверкающая абразивным наждачным блеском, – и, как в приступе паники, ты захочешь бежать без остановки и без оглядки, словно в сапогах-скороходах, в два прыжка пересекая равнины, перемахивая через границы, пока не вылетишь, весь в поту, на Сенатскую площадь, не увидишь колоннаду Исаакия и не замрёшь. Такие пароксизмы физиологической, животной нехватки классических линий станут твоей обыденностью – но летучей и преходящей, не принимающей хронических форм. К тому моменту, когда ты дойдёшь до улицы Митрополеос, предобморочная ватная мгла рассеется, оставив только лёгкую слабость, а там – мандариновые ветви, сладкая болтливая толкотня, целебный йодистый ветер, и вот ты уже стоишь у золотисто-жёлтой стены дома Хаима де Ботона и разглядываешь его провинциальные полуфронтоны, по сторонам от балконов аттика, – разглядываешь критически и даже не без сарказма, но сердце твоё пляшет, как корибант, от одного только вида коринфских акантов, упрямо цветущих посреди панельных нагромождений. Не желая прощаться с ними, ты зайдёшь в кондитерскую на углу и, прихлёбывая свой кофе, с веранды второго этажа будешь долго всматриваться в безумный ансамбль прибрежной площади: вот дом Штейна, похожий на основание недостроенного небоскрёба, вот тяжеловесные храмоподобные здания банков (их ты постоянно сопоставляешь со зданием Биржи), вот безымянные прямугольники из антрацитового стекла и бурого с прожелтью бетона, вот парк, превращённый в паркинг, вот автобусная остановка в лохмотьях прошлогодних афиш… Когда бы не зелень листвы и не июльское солнце, способные облагородить всё что угодно, это место казалось бы отравой для всякого разума, торжеством дисгармонии – но его бестолковость стройна и тонка, как рассеянность гения, и призрак трагической скрипичной сонаты витает над ним. Когда бы не зелень листвы, не июльское солнце и не благословенные узоры коринфских акантов, поправишь ты себя. Уберите аканты – и всё распадётся на бессмысленные комки.

Петербург больше рассказал тебе о преемственности, чем Афины: благодаря стрелке Васильевского острова и арке Главного штаба ты знаешь, что древний мир не ограничен в сознании европейца данными археологических изысканий. Он может подняться вокруг белоколонной рощей, преображённый и переосмысленный – и всё же подлинный, аутентичный. Ты веришь в реинкарнации кариатид и в воскрешение Фидия: ты был их свидетелем. Твой европеец – не легионер, не конкистадор, не философ и не законодатель, но прежде всего архитектор и скульптор. По организации пространства ты опознаёшь свою цезарианскую Европу, по соразмерности мыслей и чувств архитектурному ритму ты узнаёшь римлянина внутри себя. Ты вспомнишь предание об императоре Иоанне Ватаце, якобы превратившемся в мраморную статую и обещавшем ожить в день, когда Константинополь будет освобождён. Решительно отмахнувшись ото всех раздоров между Римом западным и Римом восточным, ты поставишь знак равенства между Европой и камнем. Твой камень оживёт от свободного ясного взгляда. Каждый день оживает.


Тени древесных ветвей превращают любой материал в изделие благородного мастера. Мимо тебя скользят проёмы парадных входов, облицованные голубовато-серыми плитками. Метёлки айлантов качаются над твоей головой, как опахала над принцем. Такая роскошь разлита по убогим улочкам, что ты входишь в воздух центральных районов, как входил Одиссей во дворец Алкиноя. На площади Ипподрома, печально прославившейся во время землетрясения семьдесят восьмого года, когда жильцы не смогли открыть перекосившуюся дверь подъезда, подними голову вверх. Нет императорского ристалища, нет взвихренного песка и храпящих гнедых, однотипные здания приваливаются одно к другому, громоздятся, толкаются, – но откуда исходит это горько-медовое зарево, и зачем столько шафрана и пурпура в мутноватой от смога городской атмосфере, и что за венцы венчают тебя, что за светлый гиматий лежит на твоих плечах? Это твоё зрение, узнающее и провидческое: оно же – память земли.
И чей-то профиль в автобусе: как узнал бы ты о его красоте, когда бы не усвоенные ещё до начала сознательной жизни аттические пропорции? И прохладный, полированный утренний воздух: весь – свежесть мрамора и блестящей листвы. И геометрия чётких шрифтов, родившаяся от союза резца и поверхности камня. И фонтан с мутноватой зелёной водой. И лестница казённого здания, стоптанная миллионами ног. И твой эспрессо, пролившийся на мраморную облицовку балкона, когда ты вышел покурить и поскользнулся, залюбовавшись амфитеатром палево-белых микрорайонов: хаосом рубленых линий, сложившихся в пифагорейский порядок. Город проступает в мучнистой гуашевой дымке, как запылённый чертёж, помнящий руки Иктина и руки Витрувия, и точно так же в твоей современности проступает золотой гексаметрический ритм.

Ржавчина

Ihr seid verflucht. Doch eure Süße blüht
Wie eines herben Kusses dunkle Frucht…

Georg Heym

«Железо беру! Старое железо беру!» – разносится по району субботним утром. Ты открываешь глаза и вслушиваешься в искажённые дребезжащим динамиком протяжные увещевания цыгана. «Стиральные машины беру! Старые велосипеды беру!» (Следует длинный список гипотетических источников металлолома.) «Очищу кладовки, подвалы, сараи! Старое железо беру!»

Без усилия ты представляешь себе цыгана: он медленно, как патрульный, едет по центральной улице на разбитом пикапе с помятым кузовом, а может быть, на старом мопеде с самодельным прицепом, состоящим из пары колёс и металлической клетки, где свалено грудой собранное хламьё и подпрыгивает цыганёнок, сосущий огромный отвратительный леденец и таращащийся сквозь прутья безразлично-испытующими глазами существа, слишком рано и слишком близко познакомившегося со всеми грубыми, практическими сторонами жизни, не признающими ни фантазии, ни рефлексии. Кожа цыгана – тусклая латунь мелкой монеты, волосы – нефть; очевидно, он ещё молод, но весь изрыт коррозией, затянут патиной, загваздан маслянистыми пятнами. У каждого племени есть свой дух-покровитель, думаешь ты. Духам распада тоже нужны постоянные смиренные слуги из числа смертных. Почему бы и нет. Потом ты задумываешься о цыганах прежних времён с их легендарными кузницами; по-прежнему связанный со своим магическим веществом, но бесполезный в эпоху промышленной металлургии, кузнец переродился в собирателя железных отбросов. Этот город, говоришь ты себе, весь состоит из металла и силикатов, перемолотых стальными челюстями и переваренных внутренностями печей; земля пожирает сама себя ненасытным ртом цивилизации, материальная история катится бесконечным товарняком, лязгающая суставами, неповоротливая, оставляющая за собой, как экскременты, пустые цистерны и мазутные лужи. С этим тяжёлым образом в мыслях ты встаёшь наконец с постели и идёшь умываться. Уже совсем далеко, в нескольких кварталах, завывает, как муэдзин, цыганский динамик.


Промзона тянется вдоль Монастырской дороги и уходит дальше на запад, по горчичной равнине, к элеваторам Синдоса и рисовым полям Халастры. Какое-то движение, какая-то жизнь должны существовать посреди этих ангаров, вышек, бетонных кубов, оплывающих котлованов, ветшающих эстакад, – но для постороннего взгляда предместье мертво и безлюдно, и факел нефтеперерабатывающего завода пылает над ним, как зловещий вечный огонь. Желтовато-сизая пелена неба смыкается с желтовато-сизой поверхностью земли. Новостройки и рассыпающиеся развалины соединяются в один пустынный ландшафт. Среди рыжего травяного сухостоя безумствует пурпурно-розовое, лихорадочное цветение вездесущих ядовитых олеандров. Эта выжженная, отравленная земля, воспринимаемая горожанами как нищий пария, – всецело порождение юга. Лохмотья её разорваны, почерневшее лицо подставлено солнцу, язвы обнажены. Она не обносит себя глухими заборами, не отгораживается от населённого мира нейтральными полосами, не прячется за деревьями, как, бывает, прячутся за серебристыми шеренгами тополей старые петербургские фабрики, не замыкается в себе, формируя угрюмо-торжественные ансамбли. C бесстыдством попрошайки, хватающего прохожего за рукав, она подступает вплотную к жилым зданиям, нависает над магистралью клочьями рубероидного рванья, заглядывает в окна автобусов бессмысленными бельмами. До самого вокзала, как вереница бесноватых, въезжающего в город с западной стороны сопровождают покосившиеся металлоконструкции, мёртвые корпуса канувших в Лету предприятий, заброшенные мастерские, о почтенном возрасте которых свидетельствует дореформенная грамматика надписей на облезлых табличках, – и такие же безжизненные, так же дышашие разрухой и обречённостью, но пока ещё действующие предприятия, мастерские, автосервисы… Массивное здание полицейского управления – едва ли не единственная здесь постройка, не грозящаяся рухнуть с минуты на минуту, но ты знаешь, что добротные розово-палевые стены скрывают всю ту же злокачественную гниль, и всем известно, что в закопчённой одноэтажной руине, находящейся прямо напротив, с негласного благословения властей ежедневно распродаются килограммы героина. По мере приближения к центру к промышленным зданиям добавляются сомнительные «гостиницы»; по вечерам у их входов прохаживаются пышные негритянки и измождённые, кожа да кости, немолодые трансвеститы. Под расплывающимся от жары и дешевизны густо наложенным макияжем чернеют синяки, каблуки-шпильки неклюже тычутся в бугристый асфальт, иссохшие пальцы мнут перепачканные помадой сигаретные фильтры; сутулые астенические фигуры, как сломанные марионетки, бесцельно скользят среди печальных декораций, под угольными отблесками тёмных замызганных стёкол, вдоль ненадёжных дряхлеющих стен.

На крохотную площадь перед вокзалом стекаются другие, но не менее мутные, потоки. Здесь можно купить за двадцать евро свежеукраденный велосипед, а за десять – блок контрабандных сигарет, пахнущих ацетоном; здесь чаще слышна албанская, пакистанская и грузинская речь, чем греческая, и местные жители не раз предупредят тебя о нежелательности контактов с «русской мафией», показывая на коренастых чернявых парней, поедающих чебуреки в убогом бистро. Ты бросишь короткий взгляд на их кавказские лица и возразишь было собеседнику: – Ну разве же это ру… – но мгновенно вспомнишь, что за пределами бывшего Союза твоя прикладная этнология давно не имеет никакого хождения, и поправишься, выдохнув: — Ну разве же это мафия?.. – И то верно, – согласится твой собеседник. – Шантрапа.

До самой площади Демократии, до конной статуи короля Константина, на постаменте которой иногда появляется нарисованная маркером трогательная розовая свастика, путь на восток лежит через проклятые места. Постепенно ты поймёшь, что это не отпечаток эпохи, но нечто постоянное, словно внутренняя предрасположенность: такими же они были сто, сто пятьдесят, двести лет назад. Вместо сборщиков металлолома по грязным проулкам сновали старьёвщики и торговцы падалью. Не было громоздких тёмных многоэтажек, где за пыльными тонированными окнами медленно рассыпаются в прах залежи канцелярских бумаг и мучительно жужжат издыхающие мухи, но были неровные ряды мелких лавчонок, наполненных такой же удушливой, застоявшейся жизнью. Так же сбивалась на ночлег городская нищета под византийскими стенами, с таким же яростным бессилием лаяли в пустоту уличные псы, и разве только маленькая, подковообразная крепостица Топ-Хане ещё сохраняла гвардейскую выправку и верно служила империи Фатиха, неуклонно двигавшейся к своему дымно-кровавому, пороховому закату. Сейчас и её гранёные башни преданы медленной чуме, западная часть изувечена построенным прямо на оттоманских плинфах зданием суда, похожим на исполинский гроб; на жалких газонах отсыпаются пьяницы и бездомные старики, по ночам крепостной двор наводняют толпы бродяг, и полицейский, дежурящий у судебного входа, предпочитает не отходить далеко от своей застеклённой будки.

Тебе не нужно было учиться любить дурную, хворую сторону Петербурга: эта болезненная, муторная любовь зародилась в тебе сама, без какого бы то ни было усердия. В твою плоть уже намертво вживлены и угольно-жёлчные краски зимних дворов, и гиблые туннели сырых подворотен, и свинцовая безысходность, нависающая над Обводным каналом, и азиатская разнузданность торговой Сенной, и душераздирающий хаос Лиговского, и запустение старых промышленных зданий, какого-нибудь завода Карра, от чьих кирпичных стен всегда исходит тёплое, зловещее и манящее излучение, словно недобрые кобольды зазывают путника на свой пир. Ты искренне не понимаешь, что такое легендарный «Петербург Достоевского»: по твоему мнению, Достоевский всего лишь увидел кое-что из того, что видит едва ли не любой петербуржец, и сказал об этом примерно то, что любой петербуржец, читавший или не читавший великого классика, чуть ли не ежедневно говорит сам себе. Ты молчаливо, но глубоко и беспощадно презираешь тех, для кого недужность и сырость, тяжесть и замкнутость, хандра и разруха становятся поводом любить твой город меньше – или вовсе его не любить. Твоя врождённая, но прошедшая немало испытаний любовь убедила тебя в том, что понимание сути явлений даётся только со смиренным нисхождением в тёмный Аид их отталкивающих и враждебных аспектов. Любовь, не выдержавшая проверки поцелуем прокажённного, не стоит ломаного гроша. Именно поэтому ты вновь и вновь окунаешься в гнетущую атмосферу Вардара, не избегаешь прогулок по смердящему привокзальному лабиринту, осторожно заглядываешь в глаза проституткам и токсикоманам, присаживаешься выкурить сигарету и выпить чашку дрянного кофе в маленькой забегаловке: под изорванным блёклым навесом, за пластмассовым столиком, посреди раскалённой, безликой улицы, бредящей тусклым цинковым бредом, – и, уходя, благодаришь хозяина не столько за кофе, сколько за присутствие на твоём странном экзамене.


Нет ничего постижимого, что не несло бы в себе зародыша гибели, но отчётливее всего он проступает в уязвимой плоти и косной рукотворной архитектуре. Две эти стихии сходятся, очевидно, в госпитале Хирша – или, на современный лад, больнице имени Гиппократа. От старинного неоклассического здания расползаются к поздним панельным корпусам застеклённые переходы; пройди по любому из них – и наяву окажешься в тяжком сне, одном из тех, где ветвятся и переплетаются бетонные коридоры, лестницы ведут в никуда, гудят из пустоты чьи-то приближающиеся шаги, мерцают бледные лампы, неясная цель прячется, отступает – и, наконец, полностью стирается из сознания, оставляя тебя один на один с бессмыленностью твоего блуждания. Пахнет хлоркой и сыростью. Скользнувшая мимо медсестра показалась бы призраком, когда бы не яркая пачка «Мальборо» в нагрудном кармане и не бутылка лимонада в синевато-зелёной от галогенового света руке. Ты идёшь по инерции, не понимая, какой чёрт дёрнул тебя приехать сюда во втором часу ночи, с зубной болью или с гастритом, с гайморитом или каким-нибудь вывихом – с того момента, когда ты перешагнул порог этого здания, у тебя уже не болит ничего, кроме мировосприятия. За очередным поворотом коридора ты едва не ударяешься о каталку, на которой, покрытая застиранной простынёй, лежит седая женщина. Из открытого рта вырываются свистящие хрипы, физраствор в капельнице медленно окрашивается кровью, лампа жужжит, как огромное насекомое, над запрокинутой головой; рядом нет никого, как нет и ничего, что напоминало бы о бойком и непоседливом живом бытии – только за окном качается на ветру тяжёлая широколиственная ветвь, и её мерные взмахи ассоциируются у тебя с движениями душевнобольного.

Тем не менее, через пару минут ты оказываешься в переполненном народом, гудящем, стонущем, охающем приёмном покое. Здесь царит такая неразбериха, что ты даже радуешься ей после мёртвого коридора – и, получив свой номерок, с удовольствием вступаешь в беседу с другим раздражённым пациентом. Пока ты обсуждаешь с ним всё, что неизбежно выносится на повестку дня в очереди у врачебного кабинета, зрение выхватывает из туманящейся толпы: манерную девушку, закатившую глаза в якобы невыносимых мучениях, и худощавого фельдшера, с улыбкой глядящего на симулянтку; вдову в засаленном чёрном платье, шевелящую пепельными сморщенными губами; быстро скрывшиеся за дверью реанимации носилки, с которых свешивалось что-то окровавленное; меланхолично жующую чипсы цыганскую девочку лет пятнадцати и её двухгодовалую дочь с фиолетовой шишкой на лбу; задыхающегося старика во фланелевой пижаме; привалившегося к стене наркомана, изъеденного некротическими язвами. Наконец, ты забираешь свой рецепт, выходишь во влажный неухоженный сад и без облегчения вдыхаешь его ночные испарения, словно никакой разницы между тем, что ты видел внутри, и тем, что окружает тебя снаружи, нет и не будет. Над тобой нависают гигантские тёмные корпуса, начинённые всеми формами страдания; перед тобой простирается перенаселённая земля, с грудами внахлёст наваленных жилищ, где в каждой ячейке зудит своя тоска, своя немочь; материя необратимо стареет, ржавеют перекрытия, сваи обращаются в труху, асфальт вздувается и трескается, и так до рваного края дряхлого, гибнущего моря, с судорожным причмокиванием сглатывающего густую слизь.

Ты идёшь к остановке такси; мимо тебя, громыхая, цыган прокатывает тележку, гружённую мятой жестью. – Жизнь, – говоришь ты себе. – Цветение коррозии. Оксид бессмертия.

Плинфа

Κάθε πρωί μέσ’ στην Αγιά Σοφιά
όταν κοιμούνται όλοι
βγαίνει ένας άγγελος να δει
τη χαλασμένη Πόλη.

Μάνος Χατζιδάκις

В пасмурные дни средневековый кирпич похож на сгустки пролитой в незапамятные времена ископаемой крови. Высушенный сияющим зноем, он пыльно-розов и светел, как испытанный тысячелетиями шершавый песчаник. Апсиды и купола рельефно выступают из дымки, нежно-отрешённые, окутанные медленным колыханием пустынных миражей – надёжнейшей оболочкой, отделяющей их от окружающего гомонливого мира. Обожжённая глина хорошо умеет прятаться от праздного взгляда, исчезая, как хамелеон, в собственных фактуре и цвете, но знакомо ей и искусство выдвигаться на передний план, затмевая собою все прочие элементы городского ландшафта. Можно не заметить могучего, как Геракл в львиной шкуре, собора святого Пантелеймона, высящегося над магистралью выветренной рыжей скалой, – и можно обмереть, проходя мимо микроскопической церквушки Преображения Господня, выглядывающей из раскопа, словно гном из норы. Цветастые пододеяльники, свешивающиеся с балконных решёток, почти касаются креста на её черепичной маковке. Алтарная часть едва ли не вплотную упирается в дверь жилого подъезда. Многоэтажки обжигают храмик напалмом полыхающих стёкол, зажимают его в тиски – но тот, беззащитно-смешной, как детский волчок, играючи уворачивается от атаки, и нужно лишь с достаточным восхищением залюбоваться этой битвой Давида и Голиафа, чтобы стремительным, уму непостижимым манёвром крохотный смельчак подчинил пространство себе. Теперь и проспект, и автомобили, и многоквартирные здания с их кафе, магазинами и геранями на балконах – не больше, чем ненавязчивый, приглушённый аккомпанемент, и всё увереннее, всё звучнее разносится по округе фальцет младенческо-старческой плинфы, тянущей свой неразборчивый, но победный псалом.


Оборонительные стены императора Феодосия всползают на холм двумя прерывистыми грядами. Восточная разрушена почти окончательно, но сохранившимся фрагментам отданы последние почести: зелёные изгороди и коричневые таблички с жёлтыми буквами «археологический памятник» охраняют их тихий, умиротворённый распад. Западная пострадала существенно меньше, но не удостоилась славы, скрытая непролазной зеленью, облепленная наростами нищих жилищ. Всё, что находится между ними, – и есть первоначальный, исконный город, тяжело взбирающийся по склону к вершине, где царит Эптапиргион: возложенный на высокий лоб тускло-розовый щербатый венец. Непрестанно промакивая салфеткой ручьи пота, останавливаясь отдышаться у блёкло-лазурных старых калиток, спотыкаясь на крутых ступеньках и подворачивая лодыжки на булыжнике путаных улочек, ты подымешься к главным воротам византийского акрополя и обновившимся, странным взглядом окинешь простёршиеся под тобою асбестовый лабиринт и оловянный залив. В Петербурге, подумаешь ты, памятники формируют зрение наблюдателя. Вольно или невольно, но всё твоё существо поддаётся печальным мотивам окружающей старины, мысли движутся в лад с льющимися навстречу тонкими перспективами, минувшее обволакивает сознание мягко, как затуманенный воздух. На каждый твой шаг откликаются дружным вздохом сонмы полузабытых богов. В этом городе всё иначе: это твой не приемлющий бездействия разум вызывает памятники к жизни, словно некромант или спирит, стоящий у края безвестной могилы. Твоё напряжённое вглядывание, твои ищущие зрачки, твоя настойчивая походка заставляют стены заговорить. Ты выхаживаешь историю из тротуаров, выбиваешь подошвами сандалий из пыльного грунта, день за днём вырываешь её у безмолвного дымчатого забытья, и только здесь, наверху, под обглоданной стеной цитадели, она поднимается во всём своём суровом могуществе, осушает тебя одним жадным глотком и оставляет наедине с оглушительным треском цикад, неприступными массивами башен и стратегической картой многострадальной терпеливой земли. Сколько ты просил подаяния у искалеченных камней, сколько вмысливал древнюю славу в бесславно гибнущие ошмётки, как лиана, цеплялся за каждый выступ, за каждый обломок, отчаивался, разочаровывался, тосковал о своём, и снова цеплялся, снова вмысливал, снова требовал и умолял – но вот стоишь, как полководец, у не покорившейся времени мощной твердыни и из-под забрала повлажневших от нестерпимого солнца ресниц смотришь на город. Да, ты завоевал его. Всё же завоевал.


Медленно и мучительно умиравшая Византия оставила у своего смертного одра тяжёлое, но богатое наследство. Оставила веру: обыкновенно — инертную, унылую, состоящую почти целиком из подчинения и покорства, как брак, заключённый по решению родителей, изредка — печально-весёлую, по-отрочески любознательную, утончённо-бесхитростную. Оставила ядовитую ностальгию по размаху и значимости событий: даже усобицы и перевороты, даже военные поражения империи озаряли своим тёмным излучением всю Ойкумену. Оставила хищных двуглавых орлов на церковных флагах, любовь к помпезным приёмам и витиеватой, избыточной речи. Оставила аксиоматическую, непоколебимую преданность богословию и сопряжённую с ней подспудную тоску по войнам иконоборцев с иконопочитателями, искоренению богомильской ереси, исихастским спорам – по жестокой, бурной жизни идей и по идеям, центром которых была первопричина всяческой жизни. Город пропитан чёрно-жёлтой византийской обидой. Имя империи носят фешенебельные рестораны и маленькие, на два столика, пирожковые. По вывескам магазинов, по театральным афишам, по объявлениям и некрологам шествует средневековый унциал с его славянскими «с» и претенциозными хвостатыми «р». С улицы Никифора Фоки ты сворачиваешь на Иоанна Цимисхия, в витирине церковной лавки успеваешь заметить коробочки «византийского» фимиама, в супермаркете машинально бросаешь в корзину пакетик «византийского» кофе (иронию ты оценишь уже дома, осознав, что священнейший из напитков был завезён в империю захватчиками-османами), проезжаешь на автобусе остановку «Византия» (разумеется, речь идёт ещё об одном злачном месте) – но, присмотревшись внимательнее к отражению Восточного Рима в глазах современников, ты неизбежно поймёшь, что ретроспектива эта пустынна, монотонна, бедна. Представления о Средневековье – огромное малонаселённое пространство, где задумчиво бродят одинокие великаны в императорских и епископских облачениях; над головами их – гулкий кирпично-розовый купол неба с изувеченными бледными фресками, как в соборе святого Димитрия, под ногами их – битая плинфа; они не переговариваются между собою, не поют, не шутят, как их языческие предшественники, но лишь молчаливо гневаются да иногда размыкают тонкие холодные губы для сурового наставления. Именно это, подумаешь ты, отразилось и в Византийском музее: гигантском, кирпичном, всегда безлюдном и тёмном, с тягостными пустотами между экспонатами, с изматывающим однообразием коллекций, – тогда как маленький археологический музей всегда лучисто-светел и оживлён. В Византийском музее ты чинно и скорбно переходишь от иконы к иконе, от креста к кресту, силясь расслышать хотя бы шёпот – а в здании по соседству толпятся, как в театральном фойе, погребальные стелы, керамические сосуды, бронзовые статуэтки и мраморные изваяния, рассказывающие наперебой свои горестные истории, и ты летишь, ошеломлённый, за их речами, в нежной сутолке не зная, что начать.


Что вверху – то и внизу: этот герметический принцип знаком тебе издавна. Ты дополнил его своим, обнаруженным эмпирически: что вокруг – то и внутри. Храм Пророка Илии, построенный в эпоху Палеологов, пожалуй, мог бы иметь совсем иную наполненность, не затеряйся он меж неряшливых зданий, посреди одного из самых душных, самых невыносимых районов. Прозрачнее был бы воздух под высоким куполом, светлее смотрели бы на входящих полустёршиеся лики с крестового свода нартекса, чище и радостнее звучали бы голоса певчих, но самое главное – не клубилась бы в углах сырая беспросветная муть усталости и застоя. Зайдя в храм посреди хмурой вечерни, под заунывное бормотание, ты посмотришь на скованные позы прихожан, на их сложенные на животе неподвижные руки, на старомодные юбки и неловко переминающиеся ботинки. Вдохнёшь могильно-сладкий запах горячего воска – и увидишь не триумф духа, не касание высшего, но натужный изнурительный быт, ворочающийся в окрестных домах, в известковых гротах полутёмных квартир: пахнущий залежавшимся в комоде ветхим бельём, пожелтевшими на сгибах старушечьими простынями, детской молочной смесью, подгорающим тестом. Увидишь гирлянды вяленых помидоров на оконных рамах, зелёное масло в носатой склянке, засаленный фартук на ручке кухонной двери. Крапчатые колонии чёрной плесени в углу, над иконами, где мигает красная копеечная лампадка. Увидишь мерцающий экран телевизора, грузный силуэт хозяина в кресле. Семейные обеды по воскресеньям и праздникам: липкие слоёные пироги с начинкой из шпината, пирамидка фрикаделек на блюде, свёртки долмы, залитые желтоватой мучнистой подливой, чернильно-фиолетовое вино. Поскрипывают под сидящими одряхлевшие стулья, с фальшивым провизгом елозят по фаянсу столовые ножи. Мужчины едят небрежно, жадно, широко расставив локти, каждым движением челюстей выражая одновременно страсть и презрение. Женщины – напряжённо, с нервными улыбками, словно чего-то стесняясь. Из лиловатого воздуха проступает невыразительное лицо хозяйки: копия и прототип иконных ликов. После обеда подадут кофе, все пересядут на промятые диваны, чёрно-белые фотографии на стенах задрожат в табачных струйках, как образа в дымке от кадила: усатый офицер, девушка в подвенечной фате, молодой моряк с младенцем на коленях. Чей-то кофе непременно выплеснется из чашки, и непременно кто-то заметит, что это к деньгам, ожидая столь же непременной волны полуавтоматического, ленивого сарказма.
Как рентгеновским лучом, просвечивая плинфу мысленным взглядом, увидишь ты и тесные бюро, в которых невозможно дышать от бумажной пыли и тошнотворного запаха недоеденного фастфуда, и ателье, где медленно слепнут над выкройками пожилые модистки; увидишь холостяцкие бары с нескончаемыми трансляциями футбола, кофейни, где играют в карты старики, и веранды, где раскладывают пасьянсы старухи. Увидишь всё, что ежедневно проскальзывает мимо, рассеянное и размытое, оставляя одно лишь кисловатое недомогание, – на считаные минуты охватишь квинтэссенцию всей косности мира, на долю секунды поймёшь, отчего она так дружна с воском и ладаном – но тотчас же забудешь и поспешишь выйти из храма под какое-никакое, а всё-таки небо.


Но знаешь ты и другое. Туманные вёсны с их сырым илистым воздухом и нестройные процессии женщин, сходящихся к Святой Софии с букетиками белых и багряных гвоздик для гробницы распятого бога. Усеянную тысячами лепестков площадь перед храмом и тревожное ожидание, разлитое по опустевшей набережной. Кучерявые косы плюща на тёмных плинфовых стенах, бичуемых вечерним дождём. Римский дворец и турецкий хамам, сложенные из этих же красно-коричневых слитков: предвосхищение и преемничество. Влажные сумерки стирают отличительные знаки эпох, тасуют стратиграфические напластования, уравнивают в значениях и правах купол мусульманского тюрбе с куполом христианской часовни. Враждующие между собой, неуживчивые, все они одной крови друг с другом – ископаемой, пролитой в незапамятные времена. Можно остановиться у очередной шероховатой стены, поглубже вдохнуть нехолодную водянистую хмарь, подсвеченную бледными фонарями, вспомнить Спас-на-Крови, Кронверкский арсенал, завод Зигеля, или просто крошащийся ветхий кирпич, выглядывающий из-под осыпающейся штукатурки – и ухмыльнуться странной ухмылкой: немного жёлчной, немного нежной. Одной крови друг с другом, но и с тобой тоже.

Categories: Uncategorized