СЕНТЯБРЬСКИЕ ИДЫ

i

Не с того ли начать, 
чем полны родовые божнички —
невелички-эдикулы 
между ристалищ и плах?

Там подкисшие яблочки 
поздний гудок электрички 
и лисички 
в своих кузовках 

и собачки 
сидят на руках 

у задумчивых тёток, 
подплавленных временем, словно 
парафина куски. 

— А вокруг по нечистым углам 
некрологи свои заполошная клеит реклама. — 

— Сколько нежного хлама 
лежит у подножия храма 
сколько срама ложится  
к твоим драгоценным ногам 

сколько прелых венков из календулы или полыни 
сколько плюшевых мишек и выцветших календарей

сколько ржавых треножников 
прячешь ты в сердце, 
богиня
пенсионного возраста. 
Старшая из дочерей 
темнобрового неба 
с морщинами медленных молний. 

Как всегда в сентябре, открывается моросью долгой
фестиваль твой печальный. Из леса несут короба 
перестарков-груздей, 
а над форумом дым серебрится: 
зажигают конфорки твои близорукие жрицы
и на масле прогорклом священные жарят хлеба.


ii

Не склоняется Рим
к алтарям закопчённым своим:

распухает, как падаль, становится шире и шире,
застит небо себе, и в его разопревшей брюшине 
извиваются черви коллекторов и теплотрасс. 

А границы тончают. С востока и с юга на нас 
надвигаются орды — а с севера тучи ромашек,
мошкары бронебойной клубы
и лесные дожди, 
и вожди в ожерельях тройных 
из клыков росомашьих. 

Как прикончили эру?  Лишили тенистых дубрав?
Или храмы снесли, чтобы вырос уродливый тофус 
в тридцать пять этажей?
Или сняли с маршрута автобус, 
на котором я ездил, — к стеклу носопыркой припав, —
далеко за померий, в края подвесных переправ
над потоками трав 
сизоватых и жухло-зелёных.  

Были злыми колючки, слепым — городской окоём, 
но с той самой поры 
примостился латинский орлёнок
на невзрачном штандарте моём. 

Ни второй головы, 
ни змеиного бойкого жала,
ни монарших венцов
у него отродясь не бывало, — 

только сажа и смог
на его оперении сером 
чуть заметно чернеют,
и кварцем сверкает песок,
над пустыней взметённый калигами легионеров, 
а на кончиках вострых когтей — оловянный припой.

Так и стал я собой. 
И пускай акведуки и арки 
распадаются в прах.
Ничего, что погряз Квиринал
в новостройках элитных.  

Ещё сохранились подарки 
наших малых богов: 
маслянистые гайки со шпал,
оловянные пушечки,
бледно-соловые гальки.

Галька — жреческий камень, 
а олово — детский металл.

iii

Из-за лоска и блеска 
страна моя стала нищá.

Из-за блеска и лоска.

Только тёмные сосны ещё вспоминают о рострах
боевых кораблей, и порой под порывом норд-оста, 
как дощатый помост под ногами трибуна, 
трещат.

Где ты нынче, республика? 
Доблестный век истощал, 
потучнеть не успевши — и где теперь копья Минервы, 
где каменья Юпитера?

Может быть, в давних вещах — 
по-крестьянски простых, 
по-солдатски весомых и верных, 
как сиденье трамвая, 
как пасмурный дачный очаг 
с топчаном и буржуйкой, — 

а может быть, нет: за вещами, 
глубоко в безызвестном под памятью их шерстяной, 
за подкладкой шинелей, которые нам завещали 
в годы первого Брута. — 

Тогда ради чести одной
безупречной матроны 
весь город поднялся, как буря. 

А сейчас-то чего? —
Летаргия. Напротив метро 
продают хачапури; 

тут же варят гудрон,
тут же бомж собирает картон, 
и пижоны кривятся, 
и больше не хочет никто 
отомстить за Лукрецию. Даром что белое тело 
от побоев черно и замараны кровью бока. 

Только старцы-авгуры в своих пиджаках обомшелых
и весталки на лавках
не всё позабыли пока,
да не могут заснуть крейсера на последнем приколе, 
да какой-нибудь раб о своей прохудившейся доле 
тянет песню, фальшивя, — покуда взбухает река,
как тромбозная вена; 
покуда над Марсовым полем 
фиолетовым валом
растут и растут облака. 

ИНТЕРЛЮДИЯ

Не вечерние тучи на нас налегли 
затемняя кварталы и страны 
а опять по косым виадукам земли 
самовластные едут титаны 

и не то что беснуется ветер сырой 
над кленовым резным палисадом 
это Мидгард непризнанный город-герой 
всё скрипит и скрипит под осадой

но не думает сдаться. —  и каждый зазор 
затыкает сияющей паклей 
и не кончились вина и сны до сих пор
в закоулках его не иссякли 

до сих пор невзирая на смог и цейтнот 
в сентябре на щебёнчатом гребне 
распускает воронку пятнистый цветок 
патефончик подземной царевны 

и редеет под осень древесная сень 
над гуашью дорожной разметки 
для того чтобы свет одноглазый висел 
на кривой облетающей ветке 

и не то что бессмертен наш призрачный дом 
но в рябинах замечутся сойки 
или женщина выйдет в бельишке простом  
на плавучий балкон новостройки 

и великий сигнальщик последних времён
разглядев её между бурунов 
отдаляет от губ громогласный тромбон    
и его опускает 
не дунув.

НА РАЙОНЕ

Адрес 

Радость моя 
на третьем живёт этаже. 

Номер квартиры 
назвать не смогу, но обита 
тонкими планками дверь, — чтобы густые леса 
радости снились моей, — 
и на стенке, направо от лифта, 
видно латинское слово, которое я написал  
в бытность подростком, — безмысленно, но подражая 
римским мальчишкам, и не понимая ещё, 
как буду прав. — А напротив, за дверью соседки,
женскую слышно возню, и на лестничной клетке
гренками благоухает   
и сытным борщом. 

Радость моя 
на третьем живёт этаже:
в доме, похожем на мой, 
но с божественным сонмом деревьев 
прямо под окнами: с клёном, с берёзой кривой, 
с мощной калиной под окнами спальни. Бывает,
катятся ягоды в комнату с тяжких ветвей,
или ладошка кленовая к стёклам приникнет 
с нежностью детской и старческой — 
чтобы ажурная грусть 
радость мою овевала. Под окнами спальни моей
тоже клубились когда-то такие деревья; 
часть порубили. Теперь я 
за все остальные боюсь. 

Радость моя 
на третьем живёт этаже:  
чайник с помятым бочком 
на плиту водружает, наполнив 
свежей водой из-под крана — и повторяет невольно 
жест моей матери. В баночку из-под бычков 
спички огарок бросает. Берёт истрепавшийся том 
Байрона, Рильке, Эсхила, — где вместо закладок
фантики от карамелек «Лимончики» или «Дюшес»
фабрики «Красный октябрь». Достаёт сигарету из пачки — 
и повторяет невольно 
мой собственный жест. 

Я бы зашёл к ней, 
но странно с пустыми руками 
в гости переться (тем более годы спустя) — 
не принесу же я радости 
листьев охапку, 
ворох промокшей травы 
в целлофановой плёнке дождя.  

Странно. Поистине странно. 
Пока воедино 
сходятся вещи одни, — превращая эпоху, пейзаж, 
судьбы и дни в композицию стройной картины, — 
вещи другие дробятся. 
Мой город, бетонный и дымный,
весь расслоился, как мокрый армянский лаваш. 
Там моя радость живёт и глядит из окна на деревья. 
Здесь я к себе подымаюсь,  
на третий этаж. 

Там с подоконника пыльного в светло-зелёное море 
радость моя леденцовое сыплет драже. 
Здесь моя горечь 
на третьем живёт этаже. 

Здесь же вокруг и во мне 
упивается ливнем трава 
ветви из шёлка туманного 
ткут паруса и шпалеры 
здесь же вокруг и во мне 
под гиматием серым 
в ласковом коконе 
плотной земной атмосферы 
движутся боги и прочие все существа 

те и другие прозрачные в меру безмерные 
те и другие крылатые те и другие без крыл 
смертно-бессмертные 
как мой отец говорил 
некогда (точно не помню, но кажется — летом)  
в детстве моём-не-моём 
между лавров-но-всё-же-рябин 
в этой-не-этой земле 
в городе этом-не-этом  

Трамвайный бубен 

Или на площадь —
с домами-кулисками — 
или на горку 
просевшую, низкую, 
чахлой сосне на поклон — 
но выплывает баржонка ледящая,
и начинается морось легчайшая, 
нежная дробь о стекло:

дух ли невидимый,
дождик осенний ли 
дедовский бубен берёт,
бьёт колотушкой из рога оленьего;
хлюпает носом старуха Удельная —
и до Московских ворот 

мирно пасутся 
тёмные сталинки,
тычутся мордами в ягели-стланики,
мягкой стопой на брусничные мшаники 
северных наших широт 
сходят седые лапландские сумерки, — 
паводки предков, — 
предки не умерли,
предки отправились в жизнь 
с быстрыми нартами, 
с юртами нищими,
предки почти что бессмертны — а мы ещё 
полностью не родились. 

Предки — не предки ли,
ясно — не ясно ли, 
кто-то мне виделся, 
кто-то являлся мне, 
сумеречный синтепон
плавно раздвинув
рукой затуманенной, —
там за размывами 
там за окраиной 
там за трамвайным депо, — 

там за высотками 
за долгостроями 
некто мне пел на наречии, коего  
я ещё не разумел, — 
там за громадами шаткими-валкими
как бы я скорчился,
как я заплакал бы, —  
если бы право имел, — 

там за оврагами  
там за бараками 
словно внучонка, водил меня за руку 
слушать гудящий бетон  
некто безмерный от моря и времени, 
не по погоде одетый в серебряно-
серый солдатский хитон, —  

это из рельс колесница аргосская  
высекла искру — 
куница ли порскнула
по дождевой полосе — 
мимо путей  — по прозрачному хворосту — 
мифы не то что смешались, а попросту 
разом нахлынули все. — 

Так-то и мечутся образы родины —
вброд по развалинам,
вскользь по болотинам, 
словно фонарик слепой, — 
мало-великая,
дымчато-белая,
мутно-лиловая,
что с тобой сделали — 
что ещё будет с тобой? — 

лучше не знать бы — 
и лучше не сказывай; 
пусть оно катится 
пусть оно лязгает 
пусть заглушает ответ 

это мой город уходит в бездонное  
или трамвай 
громыхая вагонами
в парк повора-

                             чи-

                                     ва-

                                           ет.

Целла

Мало я знаю сокрытого. В буквах и числах 
вижу лишь буквы и числа, 
а вовсе не музыку сфер. 
На потрохах не гадаю.
Но смолоду я приучился 
в низкие окна заглядывать. 
Вот, например: 

тесная кухонька пахнет, как пижма в июле.
Пар отгоняя нескладным движением рук, 
варит какую-то жижу в пузатой кастрюле 
тётка Фаина, кассирша. И горечь вокруг  
нимбом сгущается тёмным — но поверху брошен 
розовый свет телевизора: 
это в своём закутке 
смотрит вечерние новости дядя Алёша,
взявший на ужин в соседнем ларьке 
воблу посуше и баночку пива поплоше 
(в силу привычки, — а может быть, в силу стыда).

Век повернётся, сминая мышиный горошек, 
мятлик и лютики.

Что будет с ними тогда?

— 

Век повернётся, мотая на втулку пырей 
и тимофеевку. Заверещит дерновина, 
как первоклассница. 

Тётка Фаина и тётка Полина 
станут деревьями в сонном осеннем дворе, 
будут под солнышком кутаться 
в войлок нежаркий. 

Век повернётся, 
и станут деревьями в парке 
дядя Алёша и дядя Андрей.

В парке у речки, обрыдшей — но еле знакомой.
Где многодетная утка купает утят. 
Где на пригорках электроопоры стоят,
словно скульптуры 
в святилище древнего грома. 

— 

Что там на кухне? 
Жестянки тушёнки и шпрот.
Ветка над форточкой. 
Сполох экрана за дверью.
На подоконнике — банка, 
и в ней приворотное зелье
бродит под крышкой из марли — 
как будто царевича ждёт. 

Дряхленький кран-журавель 
нависает над сливом-колодцем.
Если порыться в шкафу, непременно найдётся  
пара холщовых мешочков, а в них одолень- 
или разрыв-  — или боги бессмертные знают,
что за трава. 

Но такая трава вырастает 
только на родине. На пуповинной земле. 

Так и выходит, что в кухоньке заплесневелой 
тайн и реликвий накоплено больше, чем в целой 
библиотеке старинного монастыря. 
Может быть, больше и неба. Но этого я
вслух обсуждать не хотел бы. 

Лучше другое сказать. Как на позднем былье 
будут блестеть паутинки: седым и серебряно-синим.
Дядюшка Тополь наклонит над заводью спиннинг. 
Тётка Рябина поправит колье 
с мягким достоинством младшей сестры Иггдрасиля.

Будут и булочки с маком, 
и байховый чай.
Будет в Элизиум тихая литься печаль,
будет и шум повседневный.
Будет по листьям
таинственный  дождик стучать,

благонапевный.

Микены 

Что рассказывать миру
о матери и об отце?

В этой тесной квартире 
темно, как в микенском дворце, — 

иногда по ночам,
иногда среди белого дня
надвигается мрак.
И Эриннии гонят меня. 

И розетки искрят. И ползут из-под мебели змеи 
незабытых обид. 
И дрожат зеркала. И в двухкомнатном доме Атрея 
детской кровью разит — 

и младенческой кровью, и старческой кровью, и отчей, 
и поджаренной кровью, 
и высохшей кровью, и прочей, 
что по трубам лилась 
и скреблась ноготками в окно. 

В этой тесной квартире 
от сдавленных криков темно. 

И в районе темно. 
И пространство горчит от дымов.
И скелеты гниют 
в отсыревших подвалах домов.

И в державе темно. У неё под рубахой багровой
разгулялось зверьё. 
И ревёт солдатня. И троянские тощие вдовы 
проклинают её.

Я и сам проклинал — и не ведал, кого проклинаю, 
ненавистному отчиму 
пулю в колено вгоняя; 
и холодную бронзу 
в крови материнской согрел. 

В этой тесной квартире 
темно от отравленных стрел.

И темно во дворце. И на башне его ненадёжной 
застоявшийся вой
вместо стражника дремлет. И смыть лишь в изгнании можно
этот грех родовой: 

на далёком пути отбелить себя солнцем и ветром.

Я и сам был Орестом — и был его верной Электрой,
ради мести двойной, — 
но забота моя об одном: 
я вернусь и тогда   
освящу этот сумрачный дом. 

Эту плесень старинную.
Этот слежавшийся тлен.
Этих призраков давних с руками в багрянце по локоть, 
эти сажу и копоть
на стенах панельных Микен. 

ЕЩЁ ОДНА ИНТЕРЛЮДИЯ 

Вот убогонькая лавочка 
вот невзрачная река 
вот антоновское яблочко 
с придорожного лотка: 

по лапчатке-косолапушке
этим парком-пустырьком
я ходил когда-то с бабушкой
мимо яблонь, а потом 

поосклабились щербинами 
котлованы-колеи
и свалилось нестерпимое 
на окрестности мои. 

Так я сызмальства и выяснил: 
плач о городе — не жанр, 
а единственная истина 
в обиходе горожан —

с Илиона начиная, но
не заканчивая тут, 
в ленинградском стрекотании
метрономов и минут. 

Над загнившими каналами
у хрустального пруда 
за кровавыми бокалами  
веселятся господа, 

услаждаются фуршетами
в честь распятия земли, — 
и солдатскими планшетами 
стали книжицы мои,

партбилеты безызвестности 
за подкладкой тишины.
Хорошо, что в этой местности  
не особенно нужны  

золотая околесица 
и цветастая труха, 
что мерещатся и грезятся 
лейтенантишке И. Х.,

и надёжней непризнание, —
нержавеющий металл, —
чем густые придыхания 
унизительных похвал, 

чем приятели гугнивые, 
злопыхатели стеной 
или женские слезливые 
прищебётки за спиной. 

Нет надёжнее чем грустная
полуслякоть полупыль
Пискарёвка и Полюстрово
да заросший Оккервиль

чем дымок ультрамариновый
над осенней рыжиной 
да Гефеста-Ильмаринена
молоточек дождевой

выбивающий из  камешков 
неизменчивый мотив
на щите моём чеканящий 
то ли город то ли миф

ИСПОДНЕЕ

Нил

такой тут свет 
наплывистый и влажный 
и что о нём поведать  
шевеля 
струну сереброструйную — 
неважно —  
такой тут свет 
такая тут земля — 

— с оттенками сосны и палисандра — 
и как её задумавшийся бог 
прошил текучей линией меандра —  
она же путь —
и молния —
и вздох — 

и рог  — откуда лето рассыпает  
пригоршни земляники вдоль дорог —
боярышник — 
и яблоки-китайки — 
и лютики
и клевер 
на венок 

жрецу солнцестояния —
который 
на лодочке не медленной не скорой 
на красном лососёвом плавнике
спускается к заливу 
по реке — 

одним веслом зачерпывая тину
другом веслом 
настилы камыша —
спаявшегося в плотную холстину — 
не бережно 
но нежно 
тормоша  — 

вставайте други
не 
налюбоваться 
на розово-туманное 
дитя —
на  поступь оленёнка-новобранца — 
и тянется  
сквозь ивовые пальцы 
цветная нить 
и тянется 
и тя- 

и тянется  
роняя обереги 
прозрачная 
процессия во храм —  
от дельты вдаль 
от альфы до Онеги 
от оталан 
до ансуз
по ветвям  — 

и лиственница выросшая выше 
своих телесных лапчатых одежд 
галактике уткнувшаяся в крышу 
хранит северо-западный рубеж 
от вражьих орд  
а под её корнями 
в лишайнике 
зияющая брешь 
неведомым путём соединяет 
родительный и звательный падеж

Идол 

Застращали нас 
злом невиданным — 
а это ветер был 
да камыш.

Запрещали мне 
славить идолов — 
это значит  «образ» — 
всего-то лишь. 

Призывают предки 
к обряду давнему:
поклониться идолам 
поскорей.

Уподобить душу 
родным дождям своим 
хризантемам мокнущим
у дверей —

в палисаднике — 
где от вечной сырости 
развелись ватаги 
рябых опят  — 

поистёрлись фрески — 
полуосыпались —
а колонны храма 
ещё стоят. — 

Шепчут предки заповедь 
неполезную 
для житейских игрищ — 
но им видней:

уподобить сердце 
густой земле своей 
прежде чем 
раствориться в ней. —

И вполне достойно, 
что сходны с осенью
обелиски 
простых солдат: 

на бетоне мох, 
сверху звёздочка,
и вокруг неё — 
листопад.

Госпожа тумана 
богиня-родина 
обещай мне влажная 
не забудь 

что и мне когда-нибудь 
будет звёздочка
и вокруг неё 
Млечный Путь. 

А пока что — труд 
хмурый сумрачный 
долгий долгий танец 
среди рябин: 

уподобить песню 
густым созвучиям 
трёх миров мерцающих 
сквозь один.

Посвежевший
от новой юности 
подымусь пораньше
развею грусть 

выйду в город заспанный 
ливнем застланный
светлым идолам 
поклонюсь: 

славься даль слоёная 
дымка мокрая 
меж деревьев крохотный 
переезд.

Как придёт весна — 
расцветёт черёмуха, 
по подобию 
трёх небес. 

Гестия 

Понахлынула степь 
из-под поздних угрюмых ромашек 
из-под паволок дня
понагрянула высь — 
из-под облачных клочьев 
и мглицы рассеянной нашей 
с её золотом серым — 
и кони вперёд 
понеслись.

Проступили, как жилы,
напутствия охры и глины
на разбитом асфальте 
на топкой приневской дуге: 
славословие первое — доблести 
неумолимой
а второе — 
огню в очаге. 

То ли вспышке мечты 
то ли вспышке печали
то ли юным кострам  
освещавшим мои берега 
то ли старой плите 
и заляпанной жиром эмали  
со значком «ЛГА» —

или просто дымку 
над неровно желтеющим фильтром 
или просто цветку 
с голубыми пожарами глаз. — 
Я второе своё
славословие или молитву 
говорю в первый раз 
в первый раз 

признаю наконец
по-ребячески внятно и верно 
то к чему 
так мучительно шёл — 
и второе само по себе 
обращается первым,
и в обратном порядке, —
и как ни скажи — 
хорошо 

воспевать этот гимн 
повторять это имя богини 
вопреки 
неприязни чужой — 
вопреки неприязни
времён безлошадных и гиблых 
к нищете, где зажжён 
очажок. 

И теперь словно заново: 
звон позолоченных бляшек 
на узде ветерка 
и кошма из ромашек
под окнами многоэтажек 
и солёный кумыс 
из ларька 

и вода из пруда 
и осенний камыш полумёртвый 
и табачный дымок натощак 
и прозрачные вётлы 
и скифо-сарматские сёдла 
и великая даль
между розово-красных общаг 

и безвестное нечто  
чего темнота не стреножит 
что несётся на свет 
и брыкается исподтишка 
что даётся любовью 
когда её доблесть помножит 
на ожог от огня очажка.

Categories: Uncategorized