Р. М. М.
i
И тени в бору,
и расплёсканный свет поутру:
настой мухомора
на пряном кипении вереска.
Воздушные рыбы,
приплывшие в чащу для нереста,
хвосты выгибая, прозрачную мечут икру;
потом на ветру встрепенётся озябшее деревце —
берёзка, осина, — и сразу забрызжут вокруг
мальки золотистые в пятнышках бронзовой патины.
И пляс допьяна,
и от первой зари дотемна
косматое солнце по лесу шагает с рогатиной,
в унтах соболиных,
а ночью выходит луна
на лодке плетёной кататься над чёрными гатями.
Безродным я был,
сиротой без отца и без матери,
пока понемногу не стал различать имена
создателей мира.
Изнанку имён нарицательных.
i’
Я, матери не знавший и отца,
в текучих дебрях кровного родства
плутал, ища, к чему бы прикрепиться,
пока себя не вспомнил — и тогда,
рыбёшка-жизнь,
медведица-звезда,
волчица-твердь,
лебёдушка-водица,
явился перед вами повиниться:
расхищены владения мои,
и пращуры мои — братоубийцы,
и сам я был предателем земли.
ii
Из-под ноши чужой,
из-под гнёта предательства я
тяжело, как в чаду, выбирался на воздух
и очнулся на мшистом лесном пятачке.
Кто-то с трубчатой костью
забытого предка в руке,
с костяной камышиной,
словно сторож, обходит по зарослям мелкой крушины
мой украденный край, котловины приморских болот,
и поёт, и поёт —
так, что ветви над ним обмирают.
Я стою вдалеке и едва разбираю слова
песнопений его, но и сам напевать начинаю:
о зубчатых порогах, о бдениях волка-волхва,
о сосне красногрудой, потеющей солнечным соком,
о ночёвках штормов над озёрами с мёртвой осокой,
где токуют вальдшнеп и бекас.
Я богам говорил:
злые люди поссорили нас
до того, как судьба перерезала мне пуповину.
Но хотя бы сейчас,
выходящему к миру с повинной,
помогите мне быть.
И, привычную тьму отодвинув,
просветлела земля и навстречу ко мне подалась.
iii
Безродным я не был.
Но облако тьмы родовой
таскал за спиной, как постыдную славу, покуда
не понял, что делать.
Пока далеко-далеко
в глубинах себя
не увидел сигнального дыма,
деревьев у дома,
извилины береговой,
венца борового.
Зелёного мирного крова,
где я поклонюсь урожаю плодов и улову,
собаке и волку, багульнику и камышу,
и братское слово воскресшему брату скажу
в какой-нибудь юрте еловой —
иначе зачем бы
земле мою ношу нести
и путь мой вести по своим перегною и щебню,
и крылья давать мне, когда не хватает пути, —
с густым оперением, изжелта-солнечно-серым, —
и гордости гневной орлиную полную меру,
и речь, распалённую ярче брусники в лесу
среди листопада и пятен замшелого камня?
Иначе и сам я
зачем свою ношу несу? —
ii’
Белёсый полусумрак на дворе
течёт от листопада к ледоставу.
И кто-то мне: зачем ты, имярек,
пришёл сюда? А я ему: во славу.
(И кажется, что выдох или смех,
тысячегласый и тысячеглавый,
раскатисто проносится в выси
над чёрными верхушками осин,
подёрнутыми моросью, и молкнет.)
Потом опять: — А мог бы…
— Нет, не мог бы.
Тогда бы это был уже не я.
Я — только стык наития и долга,
изгиб тропы, излучина ручья.
Я — птичий берег, волчий оберег,
туман, переправляемый по рекам
на небо.
Я настолько человек,
что даже не похож на человека;
я — речь неизречённости земной.
Я — то, что снится почве подо мной.