Крепчающая ясность такова,
как делается ярче синева
от смога, отливающего сталью,
и как подъёмных кранов журавли
светлей и чётче кажутся в пыли,
клубящейся над автомагистралью.

Страна, немного более родной,
чем прочие, — хотя и запоздало, —
мне ставшая, пришла и надо мной
привычные свершила ритуалы,

как сыздавна водилось, говорят:
торжественно, но скромно по-житейски,
и мой гиподорийский звукоряд
смешала со своим гиперборейским.

На множестве наречий и речей,
теперь я исполняю то, что ей
привиделось когда-то: не вдаваясь
в её непознаваемую мысль, —
и ею исполняюсь, и преис-
полняюсь.

Монолог на свету

Как же так получилось, что я из тебя выхожу,
пустоцветка-земля,
полукровка, развилка-развалина,
вся — пожухшая сныть и тупая бетонная жуть,

да и кто я тебе? —
Отвечает в ползвука: незнаемо.

То и значит “родиться”:
отправиться в мир по щелчку
непостижности самой, — но ловко и даже играючи:

покатиться себе по примятым пучкам одуванчиков
пузырьком переливчатым,
только что купленным мячиком
с первой ссадиной свежей — шершавой на гладком боку.

Далеко-далеко
я куда-то вприпрыжку бегу
и не знаю ещё, что затеяно силами скрытными
у меня во дворе.

Я — как жребий солдатский, из каски простреленной вынутый,
как монетка, что долго
звенела, вертясь на ребре,
но упала орлом, а точнее сказать — отчеканенным
меж колосьев и флагов приплюснутым шаром земным:
с параллелями стёртыми, с бледными меридианами,
с половинчатым солнцем, не то восходящим над ним,
а не то заходящим.

Всё ясно и всё затуманено,
непрозрачно-светло —
и действительно, скажешь, незнаемо,
почему по-другому и быть-то меня не могло.

Там лето сероватое, с неясным
зачином и расплывчатым исходом,
задёргивалось пологом мышастым,
затягивалось мхом редкобородым,
топорщилось стеблями ревеня,
которым щедро потчевал меня
мой первый мир. — И муторная жалость
зудела в нём.
А осень начиналась
с того, что воздух делался зернистым,
как яблоко подмёрзшее, и кислым,
и вроде бы с изъяном, с червячком, —
но всё же упоительным и хрустким,
и эта мякоть становилась русским,
по-странному понятным языком.

Монолог впотьмах

Ничего я не знаю об этой стране беспризорной,
лишь объёмы и формы
осязаю подспудно, и пятна какие-то вижу, —
рыжеватую грязь, комковатую ржавую жижу, —
и мозолями рук, загрубевшими мало-помалу,
помню почву её и структуру её минералов.

Не от сердца люблю, но как будто во сне принимаю
нашу вотчину волчью, окраину после окраин,
где куда ни посмотришь — всё пропасти или теснины,
и всего обитателей — карлики да исполины,
одинаково скудно согретые войлочным солнцем
под чахоточным небом чухонским.

И она не со мной, но грохочет и катится мимо,
соразмерная мне
только тем, что несоизмерима
ни с домашним укладом,
ни с ясной рассудочной речью —
и ни с чем человечьим.

Было время, когда меж руин её непогребённых
бестолково играл не по возрасту странный ребёнок —
и густым её духом, похожим на серу и битум,
был пропитан насквозь, и такой непосильной испытан
пустотой,
что надежду и слабые проблески смысла
замечать разучился.

Он не вырос, не сгинул, но так и слоняется всуе,
сам с собою фехтуя
в красном-чёрном саду, — в темноте у меня за грудиной, —
веткой мокрой рябины.

Ничего он не понял, и мне ничего не известно,
кроме мутных картин, из тревоги и тяги телесной
выплывающих к миру, —
она же твердит то и дело,
что того от меня и хотела:
столько воли гранитной, и столько же боли щенячьей.

Ни на йоту иначе.

Уже чуть позже — в отрочестве — грянуло
дурное время, смутное. Впотьмах
отблескивало призрачное зарево
на мёртвых недостроенных домах,
повсюду что-то взвизгивало, плакало,
прохожие казались вурдалаками,
и в тягостных чернотах февраля
мне виделась по-новому земля:
её лопатки мощные, лосиные,
острога в окровавленном боку,
тоска в глазах — бессветная и стылая,
как прорубь, где рыбачил Аввакум,
и даже мать родная не спохватится,
хоть вовсе в этой стыни пропади, —
но, кроме как в словесную сумятицу,
оттуда было некуда идти.

Монолог по пути

Как на выцветшей плёнке — с разрывами, но без конца:
бледно-серая скатерть,
то ли степь, то ли тундра, подсохшая за ночь грязца
и дворы-перелески, где мелко дрожат деревца —
тут ольхи, там черёмухи в зябких фестончатых платьях.

Чтобы просто назвать их —
уже нужно всё потерять,
и с собой разругаться,
и, словно жестокую мать,
оттолкнуть эту землю, не слушая хищного смеха
у себя за спиной —
и уйти от неё, и уехать.

А потом начинается таинство жизни двойной:
я одной стороной
отдаляюсь и двигаюсь между
континентов и стран, а другой — возвращаюсь домой,
торопясь повстречаться с когда-то считавшимся мной
головастым мальком в несуразно сидящей одежде:
незнакомым, но прежним.

У подъездов хрущёвок, ветшающих с пьяной тоской,
дозревает шиповник, — в листве на осеннем припёке
видно бабий румянец и глянец его хохломской,
и не вспомнить нельзя, как иголки прозрачных волокон
мне впивались в язык или в щёку.

В нашем северном мире несладкими были плоды:
только вяжущей горечи, терпкости и кислоты
находилось в них вволю,
так что впору сегодня задуматься, не оттого ли
и слова мои стали такими же?

— Странно, но вдруг
распогодилась память,
смягчилось во мне и в округе
то, что раньше терзало, — как будто в промозглом бору
влажный свет колыхнулся, — и я без смущения в руки
комья высохшей грязи беру.

Саму себя трамбуя и меся,
меняется земля и вырастает,
и разве хитроглазые князья
в лоснистых соболях и горностаях
могли бы ей указывать? —
Слезясь,
мерцала коченеющая грязь
по осени, в апреле же искрила,
как ловко огранённый самоцвет,
и жуткая, но бережная сила
гнала меня по ней и волочила.
И выволокла всё-таки на свет.

Монолог в масштабе

Спотыкается речь, зацепившись за что-то в себе же —
то ли детским сандаликом, то ли ступнищей медвежьей, —
напрягается голос, как будто сорваться готов,
и становится видно
от Дуная до Инда
всю хрустальную почву с корнями прадедовских слов:

мочковатых, узлистых, в косицы и хлыстики свитых,
и некрепких на взгляд, —
но попробуй-ка выдернуть вон,
а на них шелестят
травянистые чащи племён,
колосятся года, шелушатся личины и лица, —
и за что ухватиться?..

— За века до того, как судьба мне велела родиться,
корешки моей крови подрыли межи и границы
исподнизу, под дёрном, и весь материк оплели:
оттого мне делить его
незачем стало и не с кем.

Я из тех, говорю, кто в мелькании плавных и резких
многозначных созвучий
нащупал звенящую ось,
прямоту и основу в бушующем хаосе древнем;
я отчётливо помню, где слово моё началось:
в притяжении сил,
с кислородом связующих кремний,
у фундаментов гор, под опорами первых опор,

потому-то и мне этот серый рябиновый двор,
этот век, этот город —
не предмет разговора, но повод вступить в разговор:
не исток и предел, но внезапная точка опоры.

В алхимический тигель моих вспоминающих глаз
наша дикая родина вылилась и назвалась
безымянным субстратом, — чернеющей массой, куда
добавляются соль и вода,
щелочные растворы, кристаллики яви и сна,
добела раскалившись, а после — остыв докрасна.
Если завтра во мне от дыхания и теплоты
что-то станет совсем золотым,
это будет пустырь, подставляющий ветру нутро,
или жёлтая пыль у метро,
или дымка, в какой, размечая привычный маршрут,
розоватые башни плывут
над пустотами долгими, — вроде невзрачных моих
Пискарёвки и Пороховых, —
полусолнечным днём, рассветающим из полутьмы
полусеверной влажной зимы.

Монолог в приближении

Страна-провал, страна-окаменелость,
не ясная ни сердцу, ни уму,
пошла за мной — и никуда не делась,
а сколько раз предать её хотелось —
не получилось. И не потому,

что нечто мне препятствовало — то есть,
тщеславие, покорность или стыд, —
но потому, что крохотная совесть
вещественна, и с нами говорит
на языке материи — и только.

Она — травы свалявшаяся чёлка,
и дряхлый тюль, и пыльный пятачок
с ларьками, и акации стручок,
и летняя обидная простуда,
и дерево скрипучее, откуда
упал когда-то автор этих строк,
и всё, о чём он скажет: я бы мог
забыть, но не забыл и не забуду.

Чем шире раздвигается простор,
чем легче ты несёшь ему навстречу
придирчивую душу человечью,
тем крепче уверяешься в простом
всетождестве — настолько, что потом
свои происхождение и память
уже ни с чем не хочешь сопоставить,
помимо мира.

Мир же начался
(а с ним моя история: не вся,
но зримая на нынешнем отрезке)
с широких улиц, светлых по-советски,
с площадок, где ржавела требуха
отживших механизмов и моторов,
и с варварского буйного узора
из дырочек на листьях лопуха.

Categories: Uncategorized