Άστραψε φως κι εγνώρισεν ο νιός τον εαυτό του

Δ.  Σ.

Тяжёлый багряный занавес делил комнату надвое, и я стоял к нему лицом, а за спиной у меня зеленел проём, полный олеандров и миртов. Лопатками я чувствовал, как перекатываются холмы, спускающиеся к прибою, а там, над вулканическим песком, ждёт юная Арго, покачивающая бёдрами на стапеле. И шмели гудели громче, чем обычно, и суетились в листве мелкие птицы, но можно было расслышать, как жужжат атомы и молекулы сталкиваются друг с другом.

Кто-то всхлипнул, а потом звонко процокали по мраморным плашкам крохотные копытца: одна пара, не две. И запели флейты — две, не одна.


И не то что я когда-то здесь жил, не то что помнил все эти вещи — но как будто вошёл в одну из камер собственного сердца.

Причём совершенно не удивился тому, что в нём пахло цветами и Неаполитанским заливом.

Были там и пришвартованные суда, и тюки, разбросанные по импровизированной пристани, и копоть многочисленных костров, и солдатская угловатая толкотня, но всё это уходило на дальний план, растушёвывалось и растворялось. Из огромной панорамы взгляд выхватывал оконечность короткого мыса, где были сложены на манер пьедестала или стола грубо обтёсанные каменные плиты и маячили четыре человеческие фигуры. По центру — некто чернобородый, сутулый и жилистый, с оловянным напылением на волосах. Слева от него — высокая, статная, русоволосая и тяжелогрудая; даже её богато изукрашенные одежды хотелось назвать суровыми. А справа — худощавый, седо-серебряный: и такой же серебряный, как он сам, вился вокруг него дым.

Та же, ради которой я смотрел туда (но смотреть на неё саму отчего-то почти не мог), стояла чуть поодаль, у самого алтаря, спиной к остальным, совершенно бездвижная — но словно переливающаяся на свету, из девушки становящаяся августовской могучей ивой, потом отвесной скалой из рыжего сланца, потом — невесомым прыжком борзой собаки, оленьим лесом, разгорающимся факелом, рулевым веслом отчалившего корабля, и ещё чем-то, и кем-то ещё.

Чернобородый плакал, как женщина, поскуливая, а русоволосая держала спину по-генеральски, поджимала губы и отводила глаза. Помедлив немного, тот, вокруг которого вился серебряный дым, двинулся к алтарю. Брызнуло пеной — такой сияющей, что время зажмурилось, и такой свежей, что вселенная помолодела на несколько миллиардов лет. Небо обрушилось тончайшим солёным бисером, а когда он рассеялся, передо мной не было ничего, кроме моря, из которого поднимались фиалковые, словно акварелью написанные, острова.

Ветви, закрывавшие мне обзор, были сплошь обмотаны толстенной клочковатой паутиной, — невозможно было даже понять, какому дереву они принадлежали. Наверное, хвойному. Всё же я, поборов отвращение, их раздвинул и увидел, словно через бинокль с большой высоты, дно каменистого лесного распадка. Мелкий ручей, — настолько прозрачный, что виднелись только гальки и валуны его русла, — огибал замшелые глыбы. Запоминающееся, но невыразительное, какое-то бледное место, не величественное нисколько: оно мне напомнило туманные лесопарки городских окраин. Или даже хуже: дворы новостроек у опушек таких лесопарков. 

Мальчишка вышел из чащи, рассматривая землю у себя под ногами. Толокно жёлтой трухи, чешую опавших листьев, мельтешение древесного сора — я их тоже увидел вблизи, словно пролетел, распластав крылья, в нескольких сантиметрах над грунтом. 

Синий резиновый мячик шлёпнулся, брошенный неизвестно откуда, на берег ручья, попрыгал немного и замер между камней. Потом второй, теннисный. И дальше как из мешка: изоляционные ролики, болты, свинцовые самодельные солдатики, катафоты с велосипедных спиц, колёса игрушечных грузовичков. Какие-то сосновые шишки, перевязанные бантиками. Свистульки из деревяшек. Все они светились тускло и ласково, как память о летних каникулах.

Мальчишка присел на корточки перед грудой даров. Он явно не замечал, что макушки деревьев над ним начали обугливаться сами по себе, без огня, а воздух почернел, как синяк, и наполнился еле слышным гудением, какое исходит от высоковольтных электроопор (под такими опорами ЛЭП я и сам играл ребёнком, у заболоченной и загаженной речушки, где даже водомерки отказывались жить.) 

Стало ясно, что случится через минуту. Но спасти его я не мог (впрочем, никто не смог бы).

Каждый из них был несоизмеримо больше меня, но всё-таки я был ими всеми, и она стояла передо мной, — перед нами, — и смотрела на нас, не моргая.

Между век у неё умирал океан и дымились трубы электростанций. Стоящее на четвереньках человекообразное существо пожирало пригоршнями красную глину: могло показаться, что она кровила, но в действительности это текла окрашенная глиной слюна. Птицы, перемазанные нефтью, покрывали берег липкими головнями. На опушке выгоревшей тайги, на кромке чёрной язвы, архитектор давал наставления прорабам. Немолодая женщина в чопорной блузке, которую почти насквозь протыкали хищные гиеньи соски, задрала над пеплом подол; пока она мочилась, мужчины лапали её ляжки короткопалыми пятернями. По сверкающей галерее витрин (торгового центра, что ли, подумал я машинально) вели на пластмассовой цепи голого старика с кожей цвета заката: в какой-то момент он зашёлся кашлем, и маленький зимородок, вырвавшись из его рта, замертво упал на свежевымытый пол. Ребёнок неопределённого пола, такой же золотокожий, со слипшимися чёрными волосами, выметнулся из толпы, но вспыхнул бурым пузырчатым пламенем и растёкся лужицей по фальшивому камню. Её немедленно вылизала поломоечная машина. Затем изображение начало выгибаться апсидами, ветвиться коридорами, расползаться, пока целое грандиозное здание не вывернулось перед нами наизнанку: мы смогли разглядеть его тронные залы, нефы, притворы, пожарные и парадные лестницы, паркинги, грузовые лифты, карцеры, палаты, пищеблоки, лаборатории и примерочные. В конце концов, и они исчезли, и проступила взрытая экскаваторами пустошь с озёрами оранжевой химической воды.

А она всё смотрела на нас, — на меня, — не моргая. Когда моргнула, снова затрещали кузнечики.

Тогда один, с медным сполохом на плече, отвернувшийся к западу, спросил: — С кем мне драться?
И второй, лицом на восток стоявший над зажжённым треножником: — Какую жертву мне принести?
И третий, в одежде из оленьих шкур, явившийся с севера: — Куда мне идти?
И четвёртый, державший в опущенной руке что-то наподобие циркуля (остриё указывало на юг): — Что мне создать?
Наконец, поднял голову пятый, сидевший посередине, похожий на каждого из остальных четверых, но совсем ещё юный и словно потусторонний. Женственным жестом обнимавший некий предмет с плавным лебединым изгибом, неразличимый в тени.
— Что я должен им спеть?

Тихий гром вдалеке. Потом сухой ветер шевельнул бороды трав, заплетённые в варварские косицы. Больше ничего. И если ты видел когда-нибудь улыбку архаической Коры, то я могу не объяснять, каким было небо.

Господин, восседавший в офисном кресле напротив меня, показался бы сильным, не сказать мощным, если бы не скопческий взгляд, как у человека, который никогда и ничего не любил, даже хлеба. И такая же речь: металлический тембр, но интонации евнуха. «Прекращай уже этот цирк», он говорил, — это мне запомнилось чётко, а остальное сливалось в рокочущий мутный поток, где иногда мелькали осклизлые зазубрины: «рационально», «планирование», «цивилизованный». Сквозь щели опущенных жалюзи пробивались рыжеватые вечерние лучики. Я немного прищурился, как делал в детстве, когда валялся утром в постели и играл с солнечными лучами, то растягивая, то сжимая их между ресниц. Плеснуло морем и полынным отваром, и над камнями поплыл светло-синий дымок.

Его рот исказился, как в сценах экзорцизма из среднебюджетных ужастиков, и по закону этого жанра оттуда должны были хлынуть опарыши. Но не хлынули — по крайней мере, я не стал этого дожидаться. Я вышел и закрыл за собой дверь.

Снаружи я снова увидел мальчишку из пропасти: как будто ставшего младше, в пересчёте на наши годы трёх- или четырёхлетнего, тянущего в рот недозрелую гроздь изабеллы, сидящего на плечах у юноши с загорелыми голенями, заросшими чуть всклокоченной козлячьей шерстью. Юноша встряхивал кудрявой головой, улыбаясь, — невесть откуда звучали кастаньеты и систры, — а ребёнок у него на плечах играл с зеленовато-сердоликовыми ягодами. Виноградники и поля сворачивались в исполинский витой рог и расправлялись снова, в сиянии.

Я упал в пыль перед ними — и зарыдал, извергая из глаз июньские волны с морскими коньками,
гальки, высушенные штилем,
плащаницы листвы, прошитые бронзой и золотом,
дороги, уходящие в сиреневое головокружение,
Млечный Путь, тёплый, как ослиная морда и пахнущий известняковыми осыпями,
корабельные огоньки,
города в перламутровом мареве, расцветающие липами и каштанами,
улыбки огромных длинношёрстных псов, летящих над жёлтой стернёй,
гекзаметры, всхлипывающие протяжно и оставляющие лунную слизь на базальте.

Я мог бы провести так всю жизнь:
покрывая коросту земли поцелуями.

ασμάτιον ερωτικόν

И не то что я сам так светел но это ты меня
Просветлила • тепла не знавшего • добела
Позвала • родства не помнившего • по имени
От сиротства отворотила и приняла ❧
Льётся льётся вверху и мир созидает сызнова
Искролистое разлетающееся брызгами
Торопящееся выбиться к бытию ❧
А чуть ниже путь по взморьям • полям и просекам
Это я к тебе • и в тебе • и вокруг • и всё тебе
Даже то чего вовсе не было отдаю ❧
Словно детство но с пересвистами соловьиными •
Как ещё мне сказать ❧ когда не хватает слов ❧
Аметистовый цвет неистовый над руинами •
Золотая пижма • ведьмин болиголов •
Астра пыльная • анемона звездообильная •
Лиловатая тень ромашковая ❧ любовь ❧

Отрекись, говорит мне одетый в серое, от демонов, которых ты чтишь.
И всё замирает. Сейчас нельзя никаких подсказок со стороны.
Я и сам замираю, потому что не всё в мире можно доказать и проверить, — и становлюсь на мгновение маленьким, сидящим на попе в мокрой песочнице, готовым разреветься и запустить ему в лицо комком песка с колючей шрапнелью гравия: кажется, мне ничего больше не остаётся. Но, ещё не успев замахнуться, я замечаю ягоды ирги, которыми какая-то девчонка украсила кособокий куличик, и сердечко пастушьей сумки, прильнувшее к бетонному бортику.
Плавно и мягко поднимается вся моя земля, всё солнце, вся моя кровь, коренящаяся в недрах глубже палеолита, глубже окаменелых плаунов. Беспредельность, в галактических спиральных складках которой мерцает блёстками То, Чего Я Никогда Уже Не Предам.

Мне и отвечать не приходится. На глазах иссыхая, превращаясь в мумию ненависти, он отходит назад и с высоты своей тьмы низвергается на самое её дно.

Как я сказал? Беспредельность?
Она.
Не то чтобы «точка зрения», но пограничье всего со всем, где каждая вещь становится необъятной — от горизонта до горизонта.
Самое горькое. То, что я по сарматской линии унаследовал.
Фыркая пеной, выбегают на берег лошади. В холке мне по колено, но на самом деле — или микроскопические, как те малыши с перепончатыми воинскими гребнями, чьи сушёные трупики продаёт отдыхающим керченская пацанва, или гигантские, одним взмахом гривы закрывающие полнебосвода.
За моей спиной, в степи, тоже мчатся и мечутся прозрачные табуны.
Среди беспредельности — крохотный знак, делающий меня настолько живым, что не стоит и пробовать об этом заговорить.

Белый камешек, вытряхнутый из шлема.

След моей
(моей?..
Да, моей.)

моей Ифигении на фосфорном влажном песке.

Есть ещё третий, которого я пока не сумел изгнать: посмеивающийся надо всем, что видит, с двумя масляными вороночками по сторонам от носа. Прикатывающийся в моё одиночество, как на колёсиках.

И едва ли он может серьёзно мне навредить, но каждым своим появлением повергает меня в растерянность: немного обжигающую, немного ядовитую, немного унизительную. Такую, что уместно вспомнить постыдное слово «обида».

Постыдное ли?..

Въстала обида въ силахъ Дажьбожа внука,
вступила девою на землю Трояню,
въсплескала лебедиными крылы
на синемъ море у Дону

а потом как будто начинается шторм.

Темнеет её оперение, из лебяжьего становясь ястребиным или сокольим. Зарницы идут вдалеке, и нагайками охаживают бурьян жёлтые смерчи. Обида хлещет шквальными крыльями, набирает мощь. Такая же гроза надвигалась, когда, сиганув головой в травяную заверть, диким полем уходил от погони ускользнувший из полона князь — тёзка моего родного отца по банальнейшей (не)случайности.

Хлещет крыльями, хлещет, набирает мощь. Постепенно становится гневом.

В какой-то камере сердца — и я сам не знаю, в какой, — всегда как на фресках и на рельефах из моих храмов, которые даже не начали быть: только осмелились примечтаться, когда люди их предали.

Там и волк, и орёл, и расцветающее копьё, и завиток волны, и травинки прядь, и лоза, и молния.

Categories: Uncategorized