Задремал человек, а проснулся уже
за пределом — как если бы в неком
титаническом полупустом мираже, —
в первой четверти нового века;
в нём туманно, и дымно, и блёкло-мутно,
но вполне узнаваемо дряхлое дно
обессмысленной родины пыльной,
сорняками и горем обильной.
Наплывает история душной волной,
и дрожит на платформе своей торфяной
маслянисто-чугунный Петрополь,
от которого, сбивчиво и вразнобой,
разбегаются топкие тропы;
и терпеть его тошно, и бросить нельзя
в одиночестве хмуром и сиром —
а когда-то не видевшим Рима глазам
он казался едва ли не миром.
До такой нищеты истощилась среда
обитания нашего рода,
что теперь ему нечего даже предать —
он и то, чего не было, продал;
я иду через смог и бензиновый смрад
мимо изжелта-серых бетонных оград
и больную эпоху жалею,
но убитую землю — сильнее.
Во дворах и промзонах, как смеркнется день,
вырастают прозрачные чащи,
расстилается пар по болотной воде
и в невидимых дебрях кричит коростель —
тоже снящийся, ненастоящий:
это где-то среди перекопанных глин
под своей неподъёмной поклажей
стонет правда, которую мы погребли
при строительстве многоэтажек;
а мотнёшь головой — возвращаешься вмиг
в потерявшую облик Россию,
где всего и осталось, что русский язык
с постоянной его гипоксией:
хоть рубашку, хоть горло себе раздери,
но к ветрам нараспашку его отвори,
хоть соблазном возьми, хоть измором,
но насыть его горьким простором.
Я люблю его всяким: дремучим, простым,
твердокаменным и пустотелым,
и в клочки безупречной его красоты
до последнего верить хотел бы,
но не верю почти, потому что смешно
верить в то, что отмерено и сочтено
нашим временем, гиблым и слабым,
с искажённым от похоти взглядом его,
с искажённым от страха масштабом.