ἵνα πάγχυ λαθοίατο πατρίδος αἴης


I

На пустынном мысу
низкорослые ивы трясут
рукавами.

Как искрящийся камень,
над краешком бора вдали
чей-то спутник летит, — а мои

с корабля разбежались,

что не стыдно, пожалуй. Тоскливо сидеть на мели
или в буре плясать, притяжением отчей земли
извиняя упрямую жалость,

измеряя глубины
шестнадцатисложной строкой
и меняя житейский покой
на пространство и время.

Раз уж так получилось, что именно в этой поэме
мне приходится жить — я бы выбрал отрывок другой:
про какой-нибудь остров,
ласкаемый божьей рукой.

Я бы с нимфой морской миловался у кромки прибоя,
я бы пел для царя Алкиноя —
и не слышал бы, как
полыхает огонь навесной
за кордоном листвы,
за туманной кулисой лесной.

II. Письмо никому

За кордоном листвы, за туманной кулисой лесной

полыхает история. Рваными шлейфами тащится
над чумными местами. Цедит накопившийся гной.
О вещах настоящих, не тронутых общей грызнёй,
никому нет заботы. И чтобы их сделать
светящимися,

чтобы шорох тоски превратился в запев соловья
или свист зеленушки в малиновой горенке, —
сколько мудрости нужно. А тесная мудрость моя
хиловата, скудна. — И такая же доблесть:
фиговенькая.

И начать разговор — как ступить на зыбучее дно
водоёма, кишащего миллениалами, зумерами
и другими личинками: в липкую муть, до того
предсказуемую,
что тошнить начинает. Знобит, как в дрянном полусне.
И к чему мне, — чужому, всегда не по моде одетому, —
наблюдать за их жором. Не лучше ли мне
вместо этого

прогуляться к заливу. —
а там пересохший настил
из вонючего ила. и тина свисает шматками
с камышовых удилищ. и с дальнего мыса Эсхил
продолжает чеканить

про багряную бездну, которой нельзя исчерпать.

— как махрится земля кровяными осклизлыми нитями
под ногами вождей.
как летит из-под лезвий щепа.
как пунцова вода.
как натужно — и всё же стремительно
вызрел чирей эпохи. и так загустели века,
так угрюмы гонцы и штабные шифровки таинственны,
над Атридовым домом так тяжко идут облака,
так медлительны шершни над кружевом тысячелистника,

так разнузданно время,
что сдаться уже не грешно
и не стыдно отчаяться было бы. Вроде как нечего
призывать себе в помощь,
когда бы не это одно,
неизменчивое:

голос почвы —
сырой,
утомившейся от гекатомб.
То ли всхлипы княжны,
чьё именье расхищено челядью,
то ли выкрики бабки, что зятю грозит
кулаком:
мол, когда я подохну —
тогда что хотите и делайте.

III.

На заре латунное,
на закате чернильно-красное,
с рыбьей слизью и пиявками в бороде,
море хищное, пустое, почти Саргассово, —

вёсла вязнут в его воде:

жадной. Мстительной. Не Эсхиловой, так Гомеровой.
То штормящей, то не колеблющейся.
Но всё ж:
утираешь пот салфеткой из кафетерия
и плывёшь,

огибая мыс. Поминая попусту
тех, кто спрыгнул вовремя с корабля:
кто опился зельями,
кто объелся лотоса,
кто забыл, как трутовиками и прелым хворостом
пахнет сумрачная земля

под шумящими тополями или под клёнами
в лесопарке
на безымянной туман-реке,
где гуляет осень
в своём нейлоновом
сизовато-сером дождевике,

или между пятиэтажек — всегда унизанных
черноплодкой, —
где состарившаяся мать
вяжет варежки,
потом распускает сызнова.
И опять. —

море времени
густое
пеннообутое

ненасытное

побереги пока
наши радости и беды сиюминутные
наши кровли утлые
наши смутные берега

IV. На полях хроники

На восходе солнца воздух в бухте становится гуще ила, а ил — легче воздуха. У лодочного сарая, среди обломков пенопласта и обрывков сетей, разбушевался вьюнок, похожий на мышиный горошек, с лиловыми огоньками цветков и овальными листиками. Я недавно выяснил, что он называется “чина”. Каждый раз, оставляя там велосипед, я думаю, что за время моего отсутствия чина может опутать его полностью, — самовластная и самочинная.

Минут двадцать поплавок не шевелился. Я смотрел, как на каменной гряде топчутся птенцы чаек; потом белая цапля пролетела вдоль берега — медленная горизонтальная молния. Внезапно леску рвануло вниз. Крупный окунь заглотил наживку так жадно, что я едва не выдернул ему кишки, снимая его с крючка; почему-то в этот момент мне вспоминалась разом вся “Одиссея” — или, лучше сказать, я чувствовал себя находящимся в “Одиссее”, расплавленным в её пронзительной человечности. От моих пальцев ещё долго пахло кровью морского хищника, и фильтр моей сигареты пропитался ею почти насквозь.

Ноги кажутся бескостными, студенистыми, когда выпрыгиваешь из лодки и ступаешь на песок. Глаза привыкают к ровному свечению суши, — устойчивой и миролюбивой, — а спина чувствует, как за ситцевой морской занавеской, за туманной лесной кулисой, далеко и неподалёку, полыхает земля, живодёры терзают живое, распадаются царства, всеобщий корабль огибает острый угол большого мыса, — и что за ним, неизвестно. Сейчас уже трудно сказать, предвидел ли я эти манёвры заранее или спохватился в последний момент. Всё же спохватился — и пошёл в анахореты (или в партизаны, или в изгнанники). С собой я взял немногое, самое чистое: растения, зверей, рыбьи всплески в заливе и птичьи голоса. Проблема лишь в том, что ни зверем, ни растением, ни рыбой, ни птичьим голосом сам я не сделался: как был, так и остаюсь человеком, нуждающимся в разговоре с собратьями.

V.

На этой дикой оконечности земли
какие заросли. Какие тут шмели!
Непуганые. Важные, как баре.
Какая тут наваристая тишь,
в которой, словно отруби, распарен
штормами перемолотый камыш;
какие ежевика и малина
бушуют над слипающейся тиной, —
и как их повилика оплела,
укрыла до макушек, превратила
в истрёпанные ветром чучела
и пыльные гвардейские знамёна.

Чуть поодаль, за лиственным кордоном,
песчаный бережок, — скорее, даже
невзрачный пляжик,
как будто нарисованный мелком;
там дачница гуляет с пудельком,
там колосняк обмакивает космы
в прибрежный застоявшийся рассол,
и спрашивать, куда ты нас завёл,
ослепший лоцман, —

уместно ли? Здесь чахлый ручеёк
настолько свеж, — и яблоня-дичок
так высока и так тяжелоплодна, —
а море, хоть и с привкусом болотным,
светлым-светло. Ну что же: навались.
История безумствует, но жизнь
с её гнильцой, цветением и пόтом
обходит новый мыс.

Посмотрим, что там.

Categories: Uncategorized