(The same again, and with some Siouan feathers, sand-buried on the plain)
Двадцать лет я пытаюсь начать говорить о другом —
не о том,
что растёт, набухая зловещими знаками,
не о том,
что крадётся и шамкает старческим ртом,
не о духах распада, во всяком краю одинаковых,
как повальной болезни
симптом, —
не о гибнущем мире, слезами и потом окисленном, —
и опять повторяюсь.
Порой представляется исподволь
жизнь последних племён,
схоронивших какую-то истину
на великих равнинах, истоптанных солнцем босым.
Что у них?
Пустота
цвета вытертой грязной джинсы
и латуни замасленной.
Заржавелого грома далёкий скрежещущий рёв.
На столешницах скал деревянные тени орлов
и трещотки напрасные.
Марсианская почва.
Обчищенный зноем скелет
прародителя-зверя.
Беззвучные речи песчаника
обо всём,
чем кончаются
тёмные судьбы планет.
Чем питаются бездны.
— А может быть, всё-таки нет;
через сотню веков
я очнусь на заросших лишайником
ледниковых камнях,
оползающих к быстрой реке,
и надрывно вздохну, выплывая из ночи беспамятной,
и глаза разомкну, и на первом своём языке
поприветствую предков,
в личинах оленей и мамонтов
выходящих из леса,
и время потянется заново,
как бывало уже, как ещё никогда не быва…
— Но о чём тут мечтать?
Ничего не меняют слова,
даже если сбываются.
Это кровь наша воет,
свои запоздалые таинства
торопясь приоткрыть,
это тонкую нашу кору
хлещет ливень сухой,
и лепечет камыш человеческий,
сам не зная, зачем —
— потому что так было завещано:
свиристеть на ветру.
Двадцать крохотных лет я смотрю на ожоги и трещины;
двадцать лет я учусь то одной, то другой стороной
поворачивать к свету ошмётки земли изувеченной,
или плакать над ними и в ранах скопившийся гной
осторожно сцеловывать, — будто от этой смешной
бесполезной заботы
им станет полегче на капельку.
Где-то слышатся взрывы, и бьётся, как смертница в камере,
обречённая эра
под плёнкой своей нефтяной.