Журчит вода в фонтанчике, звенит о скользкую травертиновую чашу — большую каменную мыльницу, в которой пунцовеют олеандровые лепестки; внизу, под спуском, ведущим из средневековой части городка на объездную дорогу, другой фонтанчик булькает и бурлит; струя его мощнее, она вырывается из крана пульсирующими толчками, и есть в ней что-то приапическое. Года ещё не прошло с того момента, когда я увидел их в первый раз, а они — эти два фонтанчика — уже освоились и обосновались в моих стихотворениях так, будто я рядом с ними вырос. С навязчивостью, которая только ближайшим родственникам может быть присуща, появляются в самый неожиданный момент — и не собираются никуда уходить.
Я очень рад, что они ведут себя именно таким, а не каким-нибудь другим способом. Если бы они, эти подземные источники, меня сторонились, я бы всерьёз задумался о переезде. Но им — я смею так думать, — нравится со мною общаться: возможно, оттого, что я сам их неистово полюбил с первой же минуты знакомства, а может быть, и по другой причине. Ничего, что мои стихи стали напоминать апулийские песни, где слово “fontana” открывает хит-парад ключевых образов. Так даже лучше: мне давно не хватало новых героев.
Были времена, когда я задавался вопросом: кто они, герои моих писаний? Они вообще там есть? И, если сделать ещё один шаг вперёд: какими героями населён тот эпос, в котором я живу? — а живу я совершенно точно в эпосе, а не в лирической поэме, не в плутовском романе, не в трагедии, не в фарсе и не в философском эссе. Возможно, эпос мой поздний и немного подражательный — позднеримский, например, или византийский, — но может статься, что и наоборот: древнейший, не сохранившийся в записи. В те времена, — к моему счастью, прошедшие, — я ещё подвергался инерции стороннего мнения; вот кто-то сказал, что эпический герой непременно должен быть человеком, да не всяким, а этаким шахтёром с советского монумента, вылепленным весомо и грубо, марширующим по земле уверенными шагами, — так, что стёкла в сервантах дрожат, — а я начал спрашивать себя: где у меня такие герои? И далеко не сразу я понял, что у Гомера-то всё не так. У него каждая волна — героиня, герой и морской полип, с которым сравнил слепой хиосец ободранные о скалы Одиссеевы руки; звёзды и зори, песчинки и пчёлы, колонны царских мегаронов и склонённые над водой древесные ветви — все они герои, равнобожественные и равновеликие людям-героям, но и последние вовсе не обязаны соответствовать фетишам власти и силы: героями были и младенец Астианакт, и дурачок Эльпенор.
Потом я понял и ещё одну вещь: мы слишком часто — и в литературе, и в жизни, — подменяем героев фигурами. Разница между этими двумя очень проста, но сформулировать её не так-то легко; ещё сложнее ухватить её в реальной ткани бытия: фигуры очень часто надевают на себя костюмы героев, а герои иногда ведут себя так неприметно, что их несложно спутать с фигурами.
Герой сущностен, фигура иллюстративна; герой от автора почти не зависит, фигура же верно служит его интересам. Герой выполняет то предназначение, которое было ему дано мирозданием — или никакого предназначения не выполняет, — а фигура старательно разыгрывает сценки, прописанные авторской ограниченностью. Быть героем значит не более и не менее, чем быть собой, неповторимым и цельным, но так крепко сидящим в необозримой мозаике космоса, что никая чужая воля тебя оттуда не выковыряет; быть фигурой — значит позволить другим отчуждать твою самость, разменять жизнь на функцию, органическое единство со всем существующим заменить механическим крепежом.
У Гоголя и галушка — герой. У Пелевина же, например, нет ни одного героя — только фигуры.
Мне всегда нравилось — и сейчас нравится тоже, — оставлять для главного героя пустое место: пусть мир скажет о нём больше, чем он мог сказать бы сам.
Наше время любит фигуры и не приветствует героев. Быть может, причиной тому так называемая “медийность”, шоу-культура, а быть может, ещё что-нибудь, но эфир пестрит фигурами, всяк вещает о том, как офигуриться побыстрее, как подороже себя продавать, и других голосов почти не расслышать. Не знаю, себя ли продают они в конечном итоге — или уже не себя, а заказное изделие, тщательно согласованное с запросами публики, — но маркетинг в сферу моих интересов никогда не входил. Я ищу героев и нахожу их в таком изобилии, что на фигуры времени не остаётся.
Героинями я считаю кусты черноплодной рябины, росшие в том дворе, где я провёл своё детство. По крайней мере, наше поколение они выкормили, пропитали своим чернильно-фиолетовым соком; нашим бабкам и матерям они дали летнюю радость наполнять целлофановые кульки тусклыми ягодами и варить нам компот — я потом уже понял, что делалось это не столько от бедности, сколько от любви к дремучему крестьянскому быту, от привычки сцепляться с землёй и принимать её лесные гостинцы, даже если лес теперь был окружён новостройками и занимал двадцать квадратных метров между детской площадкой и трансформаторной будкой. Рябину вырубили на второй год войны — в рамках той плановой чистки, которой окрепший фашизм подверг всё живое, что не имело возможности сопротивляться. Как минимум втрое сократилось поголовье дворовых котов; Город лишился столетних деревьев, буйной травы на газонах, осенней листвы под ногами прохожих (но теперь на подмёрзшей грязце громоздились чёрные пластиковые мешки, недвусмысленно напоминающие о сути происходящего). Исчезли дикие пляжи, фантасмагории индустриальных руин превратились в пошлые, как рекламный плакат, и фальшивые, как болтовня доморощенных коучей, “общественные пространства”. Не стало даже величественных пустырей, где могли невозбранно носиться пацаны и собаки. Ликвидации подверглась всякая ветка, позволившая себе быть слишком свободной. Трупы черноплодных рябин несколько недель лежали у ограждения детского сада, — больше напоминающего ограждение кладбища, как и все заборы, построенные в Городе в этот период. Только сейчас я нашёл в себе силы почтить их память маленькой тризной.
Героем я считаю Кошачий остров, Киссасаари: Канонерским он так и не стал. Военные аксельбанты к нему не прилипли, артиллерийская сажа его не испачкала, а портовые сурик и ржавчина сделали его заправским корабельным котярой, бесстрашным и рыжим, с фестончатыми от поединков ушами и зелёным презрительным взглядом. Как он жил, чем кормился — никто до конца не понимал, но во всём Городе нельзя было найти места более гипнотического. Дух пустыни, приручённый Финским заливом, одновременно первобытный и постапокалиптический, пахнущий всеми ностальгиями сразу — по тридцатидвухпушечным фрегатам и по промысловым лодчонкам, по чёрным избушкам с потрескавшимися резными наличниками и по советским кухонькам с их удушливо-свежим запахом кипятящегося белья, — он щетинился своим чертополохом, щурился окошками панелек, подымал хвост трубой (той самой трубой недостроенной ТЭЦ, триумфальной колонной безвременья, которую снесли уже после моего отъезда) и не собирался сдаваться даже после того, как над ним нависло брюхо западного скоростного диаметра — железобетонной прожорливой сколопендры.
Героем я считаю таксиста, который вёз меня как-то раз с Гражданского проспекта домой в Озерки: совсем молодого, щуплого, похожего на цыплёнка; ушлые ровесники на таких пареньков смотрят по-особенному, с шакальим превосходством во взгляде, женщины постарше их жалеют, а девушки предпочитают и вовсе не замечать. Но за те пятнадцать минут, что длился наш разговор о делах общественных, я увидел в нём такую огнеупорную волю, такой непоколебимый гранит убеждений, что вдруг понял: новорождённый орлёнок и не должен сильно отличаться от цыплят внешним обликом. Конечно, многие фигуры, — в особенности те из фигур, что улетели из России первым же рейсом или лет двадцать там не бывали, — поспешили бы заявить, что в разговорах нет никакого подвига, но через мой полевой бинокль видно иное. Человек, едущий по улицам гитлеровского Берлина и в беседе с абсолютным незнакомцем называющий убийц убийцами, а палачей палачами, — со стальной уверенностью и без малейшей робости в голосе, — достоин почестей хотя бы за безрассудство, за одержимость, без которой подвиги невозможны. Что же касается стремительного сматывания удочек, то как раз в нём ничего высокоморального нет — впрочем, нет и позора, но м/с и км/ч ещё никогда не служили единицами измерения совести.
Героиней я считаю девятилетнюю дочь моего друга, отважно спорившую со своими одноклассниками об “СВО” — и после с гневным лицом маленькой валькирии рассказавшую нам, что у них “мозги нафиг промыты”. Героинями я считаю девушек-продавщиц из зоомагазина на одном из василеостровских проспектов, прекрасно знавших, что камера наблюдения записывает не только видео, но и аудиодорожку, — но всё равно говоривших, даже не шёпотом. Героями я считаю юристов, психотерапевтов и медиков, продолжавших помогать “ЛГБТ-экстремистам”, — и ещё я считаю героями великое множество безвестных людей, нашедших в себе силы хранить в тайне “экстремизм” ближнего своего, пока фигуры занимались сплетнями и доносами. Героями я считаю тополя, которые продолжали цвести в июне, и туманы, которые затягивали дворы в ноябре; все так называемые сорняки, продолжавшие хвататься за воздух своими зелёными лапами, все дожди и всю слякоть ижорской земли, все шторма на Заливе, все фикусы в окнах и кактусы на подоконниках, всех рыбёшек в отравленной невской воде и всех рыбаков, отпускавших на волю десятисантиметровых щурят, — всех их я считаю героями. Если над захваченным Илионом продолжали двигаться звёзды, если сумерки белых ночей не растеряли своей потусторонней русалочьей нежности, если утром первого января воздух пах не только блевотой и перегаром, но и хвоей, и мандаринами, то лишь потому, что мир всегда был героем, и никакая фигура ещё ни разу не смогла его одолеть.
Вода в фонтанчике журчит себе и журчит — порой задорно, порой горестно, со своим особенным ритмом, но никогда не заунывно, не монотонно. Ночью вкус её становится туфовым и суглинистым, и каждый глоток — поминок всем тем, через чей прах она профильтрована. Днём она делается газировкой из детства, “Колокольчиком” или даже “Дюшесом” — но без сахара: сладость её фантомна и состоит из цветочной пыльцы, из олеандрового аромата. По вечерам в травертиновую чашу льётся вино, и нельзя заранее предугадать, какое именно. Может быть, легкомысленное девчачье просекко, мотыльковый взмах короткого платьица на автобусной остановке. Может быть, fiano, сухой косогор в предзакатной золотящейся дымке, а может быть, primitivo, тёмная кровь побеждённых титанов. Я многое бы отдал за то, чтобы в моём дворе в Озерках журчал хоть какой-то фонтанчик, — хотя бы тот, облицованный бело-синей мозаикой, который был уничтожен в начале двухтысячных, — но мне нечего отдавать, да и принимать дары давно уже некому. Зато можно пить вечерние вина на крохотной площади, напевать в уме весёлые песенки с не очень-то весёлым, если вдуматься, содержанием — l’acqua te la funtana è mmara mara, — и говорить с героями о героях. С платаном, с олеандровым лепестком, с фонарём в переулке, с булыжником под ногами, со случайным прохожим, с его вислоухим псом, с нелюдимой нимфой, живущей в зарослях бузины, и с весьма общительным пожилым силеном, квартирующим в заброшенном гараже.
С героями о героях. Не с фигурами, не о фигурах, не для фигур.