Отец — которого я знал настолько плохо, что его фотографии помнятся мне отчётливее, чем живой образ, но любил настолько крепко, что серовато-жёлтая пыль с его могилы так и висит смогом в моей атмосфере, — мой отец на досуге писал маслом скромные и довольно неказистые картины. Я сохранил память о них лишь смутно, полурасплывчато. Простенькие пейзажики. Наивные портреты, в основном женские. Отец проводил сплошные линии там, где полагалось моделировать форму светотенью, и это придавало его картинам сходство с детскими рисунками — а может быть, он поступал так намеренно, создавая свой собственный примитивизм. После смерти отца я не смог забрать ни одного из этих холстиков и ничего не знаю об их судьбе. Мне остаётся лишь надеяться, что они не погибли и продолжают существовать в какой-то складке, в каком-то закутке Города, — в чьей-нибудь квартире, куда я никогда не зайду, в чьём-нибудь чулане, в который я никогда не смогу заглянуть. Где-то на непроглядном дне реальности, среди водорослей и галек чужого быта, они, быть может, всё-таки есть.
Когда отцовскую мастерскую превратили в притон, по лестничной площадке верхнего этажа начал расползаться запах скверны — не болезни, не разложения, не гнили, а именно скверны, потому что и болезнь, и гниль, и разложение — явления нормальные, предусмотренные природными циклами, но бывают и другие феномены, противоречащие самой сути природы. Я курил, топтался перед запертой дверью и перебирал в голове разнообразные, но одинаково безнадёжные варианты дальнейших действий. Ломать замок? Ждать того или тех, кто варит дезоморфин в мастерской моего умершего отца? Писать неизвестно кому заявление неизвестно о чём? В десятый раз пробовать воззвать к Союзу архитекторов — в конце концов, с формальной точки зрения это их собственность, а не моя? Я был молод, дипломатическим талантом не блистал, в бюрократии разбирался плохо, но некоторые вещи понимал отчётливо. Проще победить лернейскую гидру на её болоте, чем криминальную поруку в стране, где чиновник и мент отличаются от уркагана только в худшую сторону. Понимал я и ещё одну вещь. Моё наследство — и я говорю вовсе не о материальном имуществе — было выхвачено у меня из рук и брошено в бездну. Над бездной поднимался смердящий пар.
Этот смрад — имени у него нет, и сравнить его не с чем, но мне представляется бетонная шахта, на дне которой пожирают друг друга даже не черви, а какие-то шевелящиеся опухоли, сгустки слизи, гноя и кала, — спустя годы я почувствовал вновь. На сей раз он не был таким густым. Но он был вездесущим. Он примешивался к волглому воздуху спальных районов, стелился над Каменноостровским и Лиговским, проникал в помещения и пространства, где ещё недавно безраздельно господствовали пряные испарения жизни. Тот смрад, что стоял в подъезде моего отца, свидетельствовал лишь о локальной поломке в гармонических структурах бытия, наподобие утечки бытового газа в коммуналке. Смрад, разлившийся по Городу, свидетельствовал о катастрофической аварии.
И я снова осознавал, что какая-то часть наследства — или наследия, — предназначенного и завещанного мне, будет даже не похищена, а растоптана: уничтожена бессмысленно и бесцельно.
Так и вышло. Вторую половину моего наследства, — завещанную мне покойной матерью, — путём нехитрого сочетания манипуляций с крючкотворством присвоил её второй и последний муж; на этот раз я уже осознанно — с позиции силы, а не с позиции слабости, — выбрал не превращать свою жизнь в изнурительную тяжбу. В конце концов, сказал я себе, в те дни, когда российские ракеты начали громить украинские города, в те дни, когда российские полицейские ощутили себя безнаказанным и всемогущим гестапо, когда взбесившаяся Салтычиха, курва-Москва, объявила себя четвёртым Рейхом — в те самые дни на речке Смоленке, по чьим топким берегам я любил гулять со своими собаками, возникло настоящее крысиное царство.
Я совру, если начну ради красного словца утверждать, будто крысы эти появились на Смоленке “откуда ни возьмись”. Они жили там всегда — грязно-рыжеватые, в меру упитанные, то юркающие в подвал на улице Беринга, то семенящие вдоль кладбищенского забора. Все их видели, но никто толком не замечал: так не замечают в толпе какого-нибудь низкорослого мужичонку, лысенького, с блёклыми чертами лица, с хитроватыми глазками цвета обувной подошвы. Но в конце того февраля не заметить их было нельзя. Крысы вышли из подполья, объединили усилия, взяли власть над Смоленкой в свои крохотные костистые лапки и всем видом своим демонстрировали, что со временами миролюбивых уток и вальяжных селезней можно проститься. Крысы деловито таскали в свои норы куски хлеба, — зимой заботливые старушки щедро подкармливают смоленских птиц, — сновали по льду взад и вперёд, счёт им шёл на десятки, и в их поведении я видел всё, что в те же самые дни начало проявляться в поведении многих моих сограждан. Крысы извлекали выгоду из исторического момента.
В гнилые времена крысы чувствуют себя хозяевами положения, но не становятся таковыми. Есть вещи, на которые нельзя “подбить” никакого нотариуса, и есть вещи, которые нельзя утащить по хлипкому февральскому ледку в свою нору. Своё наследство я всё-таки получил: вернее, я сам его создал. Сам выковал из воспоминаний и надежд некие ценности; сам покрыл позолотой любви и серебряным напылением преданности явления и предметы, среди которых провёл детство и юность. Ценности эти в наши дни стоят немного, и сам мой императив — трудиться в поту перед раскалённым горном своего же собственного сердца ради дюжины стихотворений и пары прозаических сборников, — по меркам сегодняшней эпохи смешон. Но у этого труда был своего рода заказчик: воля культуры, стоящей за моей спиной. Я не шёл у неё на поводу, не старался соответствовать её нормам, — меньше всего в жизни я соответствую каким-либо нормам, — и уж тем более я не могу сказать, что она диктовала мне мысли и чувства. Но она была и остаётся моей. Она, моя культура, воплощается, живёт и плодоносит в вещах простых — но священных. В родной речи, которая связует меня со всеми языками планеты. В обшарпанных стенах моего города, сквозь которые просвечивают и Константинополь, и Троя. В комнате отца, где пахло сырой штукатуркой и дешёвым вином; в зелёном халате матери, висевшем в рассохшемся шифоньере. И такие святыни никогда не даются нам готовыми — иначе они превратились бы в фетиши, в мёртвые идеологемы. При рождении мы получаем только конструктор, набор “сделай сам”, и нам предстоит вручную собрать их святость.
Когда человек — всегда в одиночку и всегда вместе с растворённым в его крови человечеством — создаёт что-то священное, на него ополчаются все чёрные силы. А лучше сказать по-другому: тот момент, когда мы создаём священное, очень часто совпадает с натиском чёрных сил. Духам хаоса не интересны наши личности, и даже в пьяном бреду я не заявлю, что наркомафии было важно уничтожить квартиру именно моего отца, а российскому фашизму — отравить своей трупной вонью именно мой город. Но ведь и человек — гораздо больше, чем личность. За каждым нашим действием стоит масштабный исторический процесс, и всегда найдутся процессы антиподальные, противоборстующие. Согласно одному закону истории, такой человек, как я, должен был особенно дорожить наследством отца, — дорожить немного болезненно, немного навязчиво. Согласно другому закону истории, такое наследство в то время и в том месте было обречено. Из моего личного мифа это выглядит как демоническое вмешательство, но на страницах хроники это не более чем штрих к портрету эпохи.
Ты отстаиваешь свои ценности не как символ, не как девиз, но как жизненную силу своего мира. Прозрачная леска преемственности со свинцовым грузиком совести — единственное, что может прокормить тебя, рыбака, плывущего по океану времён. И в нём обитает множество созданий, которые были бы не прочь лишить тебя пищи. Твой мирный промысел превращается в борьбу и войну. Ты чувствуешь враждебное сопротивление — и противостоишь ему, как умеешь. При любом исходе битва заканчивается ничьей, и каждая сторона вольна трактовать ничью как свою победу. Свою первую битву — за память отца — я очень долго трактовал как поражение, причём унизительное и позорное. Отрезок Большой Морской между Невским и Гороховой на несколько лет превратился для меня в проклятое место, куда я не хотел даже ступать, — но всё равно ступал, чтобы снова и снова молчаливо корчиться от стыда и боли. Нужны были другие битвы и другие потери, чтобы я научился видеть в них и победоносную сторону.
Я и сам люблю рисовать, но рисую при этом отвратительно, — и поэтому чаще вырезаю фигурки из дерева или делаю маленькие диорамы. Это удаётся мне лучше, но я вижу ошибки, заставляющие меня вспоминать об отцовских холстиках: о неровных контурах лиц, косоватых глазах, по-детски намалёванных носопырках. Я мог бы бросить свои художества и смастерить какой-нибудь стеллаж — с этим я хорошо справляюсь, — но я с ослиным упрямством продолжаю производить на свет “фигнюшки”, как я их называю. Лишь недавно я осознал, что повторяю поведение отца — и неизвестно, как бы я поступил, если бы у меня на стене висели его картины. Вполне вероятно, что я запретил бы себе брать в руки резцы и деревяшки: исключительно из эгоизма, из нежелания кого-либо напоминать. Но картин нет, а я ковыряю ножиком липовые болванки, и что-то отцовское прорастает сквозь меня: живое и тёплое, не превратившееся в экспонат из семейного музея, оно потихонечку крепнет, цветёт, начинает плодоносить — поначалу “фигнюшками”, а затем мыслью и словом.
Не знаю, что стало с зелёным халатом моей матери. Кто извратил и нарушил её последнюю волю, кто осквернил наш с нею странный, убогонький, но всё-таки священный очаг, — ради которого я прошёл почти сорокалетний путь от тоскливой злости неприкаянного до любви, не нуждающейся во взаимности, — это знаю хорошо, но низость не достойна разговора. Разговора достойно другое: когда я думаю обо всём, что я написал, сделал, увидел, пережил у этого очага, — в квартире, где я родился, — в год перед отъездом из России, когда вспоминаю, сколько детства, сколько зрелости, сколько очистительной боли и не менее очистительного гнева хлынуло из грозовых туч, нависавших в то лето над Озерками, я понимаю, что своё наследство я всё-таки получил — или завоевал.
Точно так же и Город. Пока что в нём пируют крысы, на его площадях поклоняются каннибалам, а тот его слой, тот его миф, из которого я происхожу, понемногу превращается в кучу обломков. В сегодняшнем дне крысы чувствуют себя победителями; нельзя не признать, что в какой-то степени так и есть. Но существует и другой победитель. Это тот, кто подбирает обломки и втыкает их, как черенки смородины или крыжовника, в торфянистую почву самой сокровенной части моей жизни, — той, что надёжно защищена от врагов железным забором и каменной крепостью, но настежь распахнута к миру:
На мысочке средь тумана,
Там, на мглистом островочке,
Чтоб росли и умножались.