Странно, что древний акведук, протянувшийся через здоровенный пустырь между автотрассой и холмистыми предгорьями Мития, — там, где проходит северо-восточная граница города и малоэтажная застройка растворяется в диком бурьяне, — за тысячу лет не разобрали на стройматериалы: ещё недавно в Республике не было никакого законодательства об охране памятников. Я сам живу в доме, фундамент которого наполовину сложен из камней с неразборчивыми надписями и рельефами, и надеюсь только, что это не могильные плиты, а на проспекте Гая Фламиния есть один двор, где из кирпичной стены выглядывает гладкая мраморная попа какой-то нимфы или менады. Подростками мы любили устраивать сборища в этом дворе, — и, как мне кажется, нимфе нравились наши шлепки и другое бесстыдство, которым мы приветствовали обломок её изваяния. Во всяком случае, жильцы ни разу не прогоняли нас вон, никакая старуха не грозилась окатить нас водой, и ничем, кроме покровительства нимфы, это везение не объясняется.
Так устроен весь наш город, — собран из более древних фрагментов себя самого, как если бы чья-то рука всё время дробила его на кусочки и составляла из них мозаики, — недолговечные, детские, словно пазлы, которые складывают дошколята, ползая по паркету. И это вовсе не странно. Когда городу перевалило за три тысячи лет, как нашим Фабеллам, он уже не имеет права быть незыблемым, серьёзным и взрослым. Чтобы выжить, ему нужно обрести лёгкость, даже некоторое легкомыслие, научиться приплясывать на волнах истории, перетасовывать карты с изяществом фокусника, рассыпаться, как картинка в калейдоскопе, и снова складываться в прихотливый узор. Но акведук почему-то не участвует в этой игре: он стоит себе и стоит, разделяя поле на две неравные части, и его высокие арки не желают менять свои строгие и отрешённые очертания в угоду каким-то там временам. Даже война не причинила ему особого вреда, хотя по всем законам должна была разрушить его до основания.
Во время Второй Пунической линия фронта вплотную подступала к восточным окраинам Фабелл. Бои за город длились семь месяцев, и пишут, что карфагеняне израсходовали почти весь запас снарядов для тяжёлой артиллерии, пытаясь прорвать оборону. Когда мне было лет десять, я и понятия не имел, что это значит, — вернее, что это значило для тридцати тысяч наших солдат, оставшихся лежать в прибрежной низине и на холмистой гряде. Мы находили в заросших траншеях ржавые каски, примеряли их и не задавались вопросом, как на них появились огромные дыры с неровными, словно изодранными, краями, и что должно было сделаться с человеческой головой в момент возникновения этих дыр. Ещё меньше мы задумывались о природе войны, когда бросали в костёр собранные на том же поле патроны. Странно, что никого из нас не убило.
Странно, что акведук не растаскали на кирпичи и камни ещё лет пятьсот назад, и странно, что он не пострадал во время шквальных обстрелов; странно, что я не подорвался на мине, выдёргивая из полузажившей земли всякие искорёженные железяки; странно, что мне втемяшилось начать рассказ о Фабеллах именно с этого. Но странности в моей жизни — дело привычное. Они, наверное, начались уже тогда, когда мои родители назвали меня Квинтом, хотя я был не пятым и даже не четвёртым ребёнком в семье (на четвёртом отпрыске любые родители вправе сбиться со счёта), а первым и единственным, — назвали Квинтом только потому, что отец любил эти старомодные номерные имена, видел в них весомость и армейскую строгость. Так я с тех пор и живу: словно пропуская вперёд четверых невидимых старших братьев, сначала какого-нибудь Публия, потом какого-нибудь Гая, затем Авла, затем Марка, — и все они успешнее и опытнее меня, они давным-давно женились, нарожали детей, купили автомобили и открыли бизнес. Один из них, наверное, даже стал народным трибуном, а я так и брожу со своим псом по берегу моря, пью утром кофе, а вечером пиво, влюбляюсь в купальщиц и в нереид, пишу книжки и трачу почти треть того, что зарабатываю, тоже на книжки, но чужие: ведь если люди платят деньги за мою писанину, будет справедливо, чтобы и я пожертвовал часть дохода чьим-нибудь Музам.
С одной стороны, я благодарен своим несуществующим братьям за то, что предоставили мне возможность вести такую жизнь. Они, фантомные, взвалили на себя обязанность быть нормальными людьми, — и я могу с чистой совестью быть не совсем нормальным. Но, с другой стороны, по их вине я часто ощущаю между собой и окружающими некий зазор, дистанцию в четыре шага, нейтральную полоску отстранения. Был бы я Гаем, Публием или Авлом, — сидел бы сейчас в баре, скрёб монетой лотерейный билет или смотрел трансляцию скачек со столичного ипподрома, растворённый в том, что называется общественной жизнью — и потому её даже не замечающий. Но я не растворяюсь; погружённый в жидкость социальной среды, я остаюсь то ли камешком, то ли ракушкой, и голос мой всегда звучит на квинту ниже или на квинту выше, чем гомон толпы на форуме или в каком-нибудь ТЦ.
И всё-таки поле у древнего акведука, где мы находили пробитые каски, меня убеждает в том, что всё в моей жизни случилось и продолжает случаться не только странно, но и бесконечно правильно. Друзья моего детства возвращаются в это место только в воспоминаниях, — они, как им кажется, давно выросли из игр на пустырях. Я же полагаю, что лишь к сорока годам до них и дорос в полной мере, а потому возвращаюсь туда физически, один или в компании пса, и могу гулять там, сколько мне заблагорассудится, не размышляя о ценах на запчасти и курсе валют.
Патроны я больше не ищу. За последние годы у меня появились серьёзные причины перестать восхищаться оружием. Другое дело — если бы из желтовато-серой земли выглянул самодельный перстень с грубо выгравированным орлом или ещё какой-нибудь знак бесхитростной доблести. Такой подарок я бы принял с благоговением, но земля не спешит мне его преподнести, а я не настаиваю. Поле, населённое дикой мальвой, тордилиумом, цикорием и прочими питомцами Флоры, приносит мне другие дары. Можно лечь в траву и слушать кузнечиков, пока их стрёкот не сложится в мелодию, а потом сочинить к этой мелодии подходящие слова. Можно разыскать среди зарослей выбеленный солнцем овечий череп и украсить его венком — если только пёс не опередит и не разгрызёт его на осколки. Можно просто курить, сидя на плоском камне, и бесцельно фотографировать горизонт. Потом, спустя месяц или год, эти кадры проявятся в каком-нибудь рассказе или стихотворении, и окажется, что ни один из них не был сделан напрасно.
Можно поступить иначе: подойти к любой из сохранившихся арок акведука, словно к фантасмагорическому окну. Из трещин его туфовой рамы свисают стебли лиан и взъерошенные головки цветов, растущих вверх тормашками под порывами ветра, а воздух, вставленный в эту раму вместо стекла, выглядит зеленоватым и твёрдым, как стенка аквариума. Если пристально посмотреть сквозь него вдаль, туда, где серыми кубиками громоздятся среди листвы северо-восточные районы Фабелл, они вдруг начнут казаться потусторонними, написанными кистью старинного мастера (разумеется, алхимика и оккультиста) по мотивам невесть каких грёз, невесть каких сновидений. Можно сделать шаг в этот портал — но неведомо, в каком измерении ты окажешься. Ясно только одно: соседняя арка ведёт в совсем другое пространство, следующая — куда-то ещё; весь акведук, протянувшийся через поле, плавно приближающийся к ложбине между двух холмов и там, в густых кустарниках, превращающийся в руины — не что иное, как цепь магических дверей, символ множественности миров и их единства. Я проходил сквозь арки сотни раз и, как мне кажется, в конечном итоге всё же возвращался в своё измерение, но я не могу быть полностью в этом уверен. Может статься и так, что сейчас я сижу на летней террасе кафе вовсе не в тех Фабеллах, в которых был вчера. Более того: вчера я мог ругаться с редактором не в тех Фабеллах, в которых неделю назад подписал договор с издательством, но и договор я мог подписывать не там, где заканчивал работать над книгой. Если это так, то одним бессмертным известно, на сколько измерений я успел отдалиться от тех Фабелл, где появился на свет.
Мурашки побегут по спине, если слишком глубоко погрузиться в эти фантазии, но я рассуждаю просто: если разница мне не заметна, значит, её и нет. Главное, что люди меня узнают, наши общие воспоминания остаются общими, собачий корм не дорожает и не дешевеет, а на въезде в город неизменно красуется бетонная, ещё послевоенная, стела с надписью Fabellae — на старой доброй латыни, а не на парфянском или санскрите. Если Фабеллы существуют сразу в тысяче параллельных миров — превосходно, лишь бы только они везде оставались Фабеллами, а я собой, Квинтом Ицилием, — так я разрешил для себя проблему, которую нет-нет да выносят на повестку дня то новые открытия физиков, то моё воображение. Но есть другая проблема, более прозаичная. Она называется история. Как и все фабелляне, я свято уверен в том, что город наш будет существовать почти вечно, — то есть, пока планета пригодна для человеческой жизни, — но каким он будет завтра, я не знаю. Нет ничего более изменчивого, чем то, что похоже на вечное, — это понимает любой, кто вырос у моря. Днём было ясно — а к вечеру налетает шторм; он оказывается на несколько баллов сильнее, чем говорилось в прогнозах, срывает балконные тенты, ломает деревья, сдёргивает с опор провода, переворачивает мусорные баки, — и так всю ночь, до утра, а утром перед тобой совсем новый город, растерянный и мокрый, над которым, как над повреждённой теплотрассой, поднимается тревожный перламутровый пар.
И мне больше нечего противопоставить непредсказуемости истории, кроме слова.