Не блаженный дым, а нежно-тревожный смог
из пустот плывёт, струится под потолок,

но теплым-тепла, как ломких стеблей настой,
эта горечь быть — неведомо кем —
собой,

и на рукописи, прождавшие дотемна,
ветерок течёт — откуда —
из-за окна,

из дворов дремучих,
из-под пахучих крон,
где белёсый мрак в сиреневом растворён,
и сетчатку серебролистые фонари
мне подсвечивают снаружи и изнутри, —

непостижно как, и зачем — неизвестно,
но
с осязаемой непреложностью.

Так давно

я сказать хотел — и откладывал на потом:

я не древний храм, я серый панельный дом,
охраняемый черёмухой и травой,
оттого и неповторимый, что типовой,
отодвинутый за пыльную бахрому,
приучившийся не показывать никому,

что в железобетонных плитах моих подчас,
чешуёй скрипя, ворочается триас,
и силур топорщит призрачные хрящи,
и крошится трут,
и кресало трещит, трещит,

чтобы пращур мой в потёмках огонь зажёг,
чтобы сам в себе я ночью заснуть не мог.

И печальным был я, и несвободным,
но нездешне-лёгким — и свет, и мрак
проницавший телом полубесплотным —
и себя не знал, и не слышал, как

голоса листвы и дорожной грязи
сквозь кордон меняющихся фантазий
и мечтаний сказочный карнавал
протолкнуться тщились ко мне в квартиру,
чью реальность, впрочем, я игнориро-
вал,
даже подлинной не считал.

Как я пел тогда. Что за струны трогал,
как ваял из ветра колокола,
и немного лгал — и фальшивил много —
а судьба не слушала, но ждала.

Так бы петь и петь. Но когда я слово
не во лжи сказал — тишина пришла,
и друзья бежали, как от чумного
(до сих пор не верится, что со зла),
и любовь земная, что не была
никому ещё на земле опорой,
от меня немедленно
уплыла,
на прощанье кисло пахнув конторой.

Да и что любовь.

Та душа, которой
чьё-то сердце любо или рука,
сожжена дотла — но цветёт вторая:
там деревья встали, как самураи
в оперённых шлемах,
там пыль-река
под окном бежит,
и в конце недели
на задворках детства скрипят качели,
и ночной сквозняк задувает в щели
кроткий смех младенца и старика.

К подоконнику прижимаясь грудью
(сколько было мне? сколько лет прошло?),
я глядел в замызганное стекло
и уже предвидел, что так и будет.

И другое видел. Об этом людям
говорить нельзя — но молчать светло.

Много ли, мало — не знаю, но нажил богатства и я:
радость читать на веранде и к ночи заваривать чай
из кучерявой смороды. Озёра, где мой поплавок
нетерпеливо дрожит, как охотничий пёс у норы.
Память сосновую.
Хмурую нежность мою.

Видишь: я бросил, как выпивку, игры в пустые слова,
и бестиарий абстракций мне стал бесполезен. К какой
партии нужно примкнуть мне, что нация, что её путь,
что красота, что природа, что плоть, что душа —
спрашивать я перестал.

Из существительных стали другие меня занимать:
дерево, грунт, минерал, птица, вода — а потом
ветви дочерние их:
дуб,
глинозём,
халцедон,
сойка,
протока.

Из всех
наших обрядов один
начал меня занимать: чтобы верно исполнить его,
в рост подымается тот, кто презренным считался, и свет,
словно венок из ромашек, себе возлагает на лоб.

Вспомни теперь, Полигимния: жёлтый у входа в метро
ветер вихрился, и мусор бумажный бросал
под ноги мне и тебе. Я увидел сандалий твоих
поступь тяжёлую.
Пыль
затмевала твой облик, и пыль
твой силуэт озаряла. Тогда я тебя полюбил.

Много ли? Мало? Не знаю. Но ты мне сказала сама —
если антенка стебля на асфальтовом вспухшем бугре
или крупинка песка остаётся моей —
вся бесконечность моей остаётся, и всем племенам
я соплеменен, пока
говорю на родном языке.

Бронзовых exegi… aere perennius в нём
ты не услышишь — там глухо шатается лес
возле обжитых пустот и гудят поезда вдалеке.

Categories: Uncategorized